Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 136

А что же Мария Сантуш Оливейру, то бишь Маша Кривощекова? Очень просто: как впряглась в ту лямку зимою сорок третьего, так никогда больше из нее и не выпрягалась. Хотя как сказать — лямка? Иной раз это звучит даже и издевательски. Другой модный певец, или политик, катает по всему миру, ест, пьет, живет и любит в свое полное удовольствие, — а тоже дует губы в телевизоре: тяну, мо, лямку, что же делать! И ведь не ворочает вилами, не уродует пальцы на раздойке. Разная работа, разная лямка — кому уж какая досталась. Потом — надо же быть справедливым — не одной только ею живет человек, находится ведь в молодом возрасте время и для радостей: вечерки, танцы, частушки под гаромшку.

Поначалу в Потеряевке не было клуба: кино крутили в сельсовете, а на вечерки собирались по разным избам. Когда стало легче держать скотину, и ослабла налоговая петля, трудолюбивые Кривощековы сразу показали себя: девки стали одеваться, то купят плюшевые жакеты, то боты, то юбки; сельчане, глядя, как Машка и Дашка Кривощековы, выпятив могучие груди, поспешают на вечерку, вздыхали: «Да… Баско ходят!..».

А уж на вечерке-то — покрасуешься, напляшешься и напоешься вдоволь: тут тебе и кадриль, и фокстрот, и полечка, все под гармошку да патефон; парни тоже стараются прийти помоднее, пофорсистее: сапоги с подвернутыми наружу ушками, широкие штаны с напуском, летом — в фуражечке-восьмиклинке, прически — полубокс с чубом. Да озорные! Так и норовят пощупать титьку. Чуть зазевалась — тут тебе и пощупал. А увидит миленок? Ведь неудобно перед ним. Или выпьют браги, и заухают неладные частушки:

Ну-ко марш из избы, экие невежи!.. А лишь притихнут они — ка-ак выйдешь на середку, да ка-ак затопочешь:

Тут и Дашка подхватит:

Домой вместе редко уходили: навяжутся провожатки — и разобьют девушек. Конечно, если провожатка нравится, можно и поцеловаться, и дать пощупать титьку. Но больше уж — ни-ни. Еще сделает нечестной. Куда тогда деваться? Только в петлю. Как это можно — до замужества? Вот такие мысли. Придут обе домой нацелованные, нащупанные, — залезут на полати, и давай шептаться. Мамка Фрося зашумит иной раз: «Ну-ко спите! Завтра робить!» — но нестрого, сама ведь знает, что такое для девушки вечерка. Или уж забыла, все стала забывать после ареста хозяина Мокеюшки…

А девки они были статные, мощногрудые, и парни к ним льнули. Только масть разная: Дашка — русая, белокурая даже, Машка же — чернявая, с вороными бровями. Пройдется с платочком по избе, отчебучит дробь… В латинском танце много значат руки, их движения, грация, посадка головы — все это у Марии было природное, и пришлось избавляться: девки и парни смеялись, думали, что она кого-то передразнивает. В русских плясках нужна была совсем другая повадка: плавность, умение понять партнера, способность к неожиданным выходкам, вплоть до присядки… Это при том, что в народных танцах всех стран вообще много общего; вдобавок, Мария не была и особенной мастерицею в этом деле, и ей много прощалось. И для частушек голос был сипловат: много работала на холоде, и это сказывалось.





К пятидесятому году девки уж сильно невестились, и обе ждали из армии женихов: Дашка — Санка Лобанова, Машка — Васю Буздырина. Знакомство было обычное: вечерки, танцульки, обжимания; но вдруг на своих проводинах Васька отозвал ее в сени и спросил серьезно: «Ждать будешь?» Она не ответила сначала: застеснялась, вырвалась и убежала; однако утром чинненько явилась к Василию в дом, и сказала его матери, что поможет ей прибраться после гостей. Тут уж все поняли, и деревня к вечеру знала: Машка Португалка Васькина девка, будет ждать его из армии, а потом выйдет замуж. Прощаясь, он велел ей свято хранить самое дорогое: девичью честь, до его возвращения. И быть осторожной на вечерках, не позволять никому себя трогать и целовать. «Что ты! — заверила она. — Ведь я понимаю: умри, но не отдавай поцелуя без любви». На том и расстались, поклявшись писать.

Прозвище свое — Португалка — Мария получила так. В-общем, она и не скрывала никогда своей национальности, говорила только, что родители ее замучены были фашистами, сама она их не помнит, воспитывалась с ранних лет в советском детдоме, откуда ее выпросил в войну дядя Мокей. Люди кивали, вздыхали, — однако вряд ли верили до конца такому рассказу: детдомовцы считались детьми государства, судьбы их были определены и расписаны свыше, вряд ли какой-то дядя Мокей мог изменить хоть одну, — но и не вникали особенно, блюдя крестьянскую осторожность. Язык она почти забыла, лишь ругалась иногда на скотину: «Hijа dе hutа!» — «Cаbrоn!» — «Tоntо!» — «Cаrаjо!» — «Biсhо rаrо!» — «Vауа mаndаngа!» — «Mе саgо еn tu раdrе!» — правда, и тогда поглядывала, чтобы не было вблизи людей, могущих услыхать, как выражаются на чужом языке.

Обычай требовал теперь чаще бывать в доме Буздыриных, у будущей свекровки: помогать по дому, просто проведать, писать письма за неграмотную мать. Отца у Васьки не было к тому времени, он погиб на войне, как и другие двадцать шесть потеряевцев. Так она писала корявые письма в армию, чтобы воин браво нес службу, и радовал командиров, и не забывал притом, что его ждут. «Дарогой синочик в первох страках своиго писма хачу сопшыть чьто мы живом харошо и таво тибе желаим…». А что вы хотите — человек, можно сказать, далекой заграницы, еле осиливший четыре класса русской школы! Но все равно каждое письмо было мучением, а писать приходилось, куда же денешься! Она и две фотки ему послала: в нарядной кофте и плюшевой жакетке, со значительной полуулыбкой.

В конце второго года службы Васька нагрянул в отпуск. Мать ждала его, бражка и вино потели в подвале. Первый день он только колбасился да плакал, да ходил по родне, — Мария его и не видела толком, хоть и проторчала в ихней избе до ночи, среди пьяного мельтешения. На другой день устраивали вечер сами Буздырины, — вот тем-то вечером, когда уж разошлись гости, осатаневший Васька заволок ее в баню и лишил самого большого богатства — девичьей чести. Ну, если быть правдивым до конца — в двадцать четыре года эта самая честь не особенно в радость, — но и тут мы не можем говорить за всех, никто не давал нам такого права, — кому-то, не исключено, как раз и в радость! Это тонкое дело. Вот что касается Марии Сантуш Оливейру, ныне Кривощековой, тут можно сказать определенно: гнусное насилие и надругательство со стороны Василия она перенесла терпеливо и мужественно, даже проводила его после этого в избу, уложила спать и пошла домой. О чем уж шептались они ночью на полатях со сводною сестрой Дашкой — этого никто не знает. Да и кому оно интересно?

На другой день, придя с фермы, она переоделась и снова отправилась к Буздыриным. Васька пил рассол и блудливо-растерянно улыбался. Мария поздоровалась, и села чаевничать с хозяйкою, чинно держа блюдечко на растопыренных пальцах. Велся тихий, приличный разговор; вдруг в какой-то момент, без всякой связи с этим разговором, чашка задрожала в хозяйкиной руке, и она обратилась к сыну: «Ой, Васька, бесстыжие твои шары! Ну-ко отвечай матери: уеб ты вчера девку? Дернул он тебя, Машка?!» Она опустила голову. Мать схватила веник и принялась хвостать гнусного молодца. Он, ухая, бегал по избе. Притомясь наконец, она села на лавку и сказала:

— Ну че же теперь. Ставайте на колени, буду благословлять. К вечеру перетащите все Машкино барахло. Живите в трудах да весельстве!