Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 11

Может, и это бы пронесло — но оказалось вдруг, что был он и ветераном, и участником, да вдобавок ко всему — еще и бывшим директором лесхоза. Тут уж народ заворчал, требуя возмездия, и часть Фуниной гвардии упряталась в кутузку. А остальные что делали, то и продолжали делать, пока их не замела армия.

Фуню молва считала хитрым: сам он редко бил, хоть и славился своим ударом. Больше ходил, посмеивался, и даже казался иногда своим. Пашке удалось потом, в армии, встречать похожих на него людей.

Теперь Сано улыбался, щурил узкие глазки, склонив голову на плечо:

— Я жду ведь, эй! Когда учился? Год, группа?

Схватил служивого за руку и повел в тень, под тополь. Невысокий, плотный, широкоплечий. На широком лице — приплюснутый нос, тонкие губы. Он выслушал Пашку, хлопнул по погону:

— Ясно, ясно! Столяр-плотник, злой электрик. Я вспомнил тебя! В восемнадцатой комнате жил. Только… ты же, помнится, был чухан. Ну, говори! Чуханил маленько?

Пашка опустил голову. Нет, чуханом он себя не считал. Чухан — это человек опустившийся, не следящий за собою, запуганный, униженный, постоянно настороженный, словно ждущий удара. Такие тоже служили рядом с ним. Черт знает — было ли это в их природе, или просто парни сломались? Но он-то — какой же он чухан? Он всегда старался быть чистым, аккуратным, исполнительным. Только чувствуя опасность — замолкал, съеживался, и редко оказывал сопротивление. Знал: трепыхнись — и может быть хуже. Усвоено еще со школы. Другое дело, что такая жизнь: привыкаешь понемногу бояться, а потом уже всю жизнь глядишься испуганным. В последний армейский год прежний страх как-то стишился, размылся — начальство доверяло, ставило старшим в наряд, на правах старика он имел свой голос, и мог уже в компании прочих воинов знатно отдуплить товарища, неправильно понимающего службу.

— Нет. Я не чухан.

— Та-ак… А где служил-то? В артиллерии, что ли?

— В ракетных.

— И — сержант? Что же ты там делал? — Помолчав, с сомнением: — Все-таки, мне кажется, ты был чухан… Глянуть бы на твой военный билет.

Пашку вдруг словно ударило изнутри: он встряхнулся, поднял глаза на Фуню.

— Слушай, Сано — ты чего ко мне пристебался, а? Кто ты такой — мне допросы устраивать? Я домой еду! К матери, понял? Какое твое дело, где и кем я служил? Служил, за чужие спины не прятался. Я же про твою службу не спрашиваю, не суюсь.

«Станет бить, — думал он, — буду дратья, как учили. Он все-таки в кроссовках, а я в ботинках. На минуту-две попробую вырубить. А сам смоюсь тем временем».

Однако Сано и не думал драться: он снова добродушно усмехнулся, сунул в губы сигарету:

— Ла-адно ты… Думаешь, меня на испуг не брали? Все бывало. Забудь. Значит, оттарабанил? Давай лапу. Откуда ты, говоришь?

— Из Шкарят.

— Мать увидишь… Я тоже, помню, назад ехал — аж трясся весь. В Забайкалье, в танковых был. Знаешь, какая там тяжелая служба!

Тут распахнулось окно на втором этаже, и толстая училищная бухгалтерша Алевтина Николаевна крикнула:

— Саша! Дак я отправляю бумагу?

— Ну конечно! — откликнулся Фуня.

— Значит, опт?

— Опт, опт, опт!! — сгорланил тот — словно сглотнул три раза.

Окно закрылось.

— Ты теперь здесь работаешь? — спросил Пашка. — Мастером, что ли?

— Каким мастером! Фирму, брат, открыли. Тут удобно: склад, бухгалтерия…

— Машину купил? — Шмаков кивнул на «восьмерку».

— Числится только моей, а вообще — разъездная. Так-то нас не обижают здесь, попросим — дают и трактор, и грузовичок. Знают, что за нами не заржавеет. Да… ты Вальку Самохина знал?

— Спрашиваешь! Мы с ним тут в одном классе учились, одним призывом в армию уходили. Он что, вернулся уже?

— Привезли… Зимой, с Чечни, в гробу…

— Ой-ей-ей… вот беда! Валька, надо же… Я как раз от церкви иду, знал бы — и ему на свечку оставил.

— Его и так хорошо отпели. Я всех корешков собирал, отгрохали похороны по высшему разряду. Поминки, памятник заказали, старикам грошей подкинули. Бьют ребят черные, сволочи. Ничего, дождутся — начнем дуплить без разбора. Давай дуй, счастливо тебе добраться. Будут трудности — заходи. Я бы и выпил с тобой — да в завязе. Жизнь такая, голову трезвой надо держать, а то на-раз оттяпают. — Фуня протянул Пашке купюру. — Немного, но — выпить, закусить, меня вспомнить — хватит. Держи, земеля!

— Взаймы, что ли? А если не отдам?

— Отда-ашь… — Сашкино лицо напряглось, губы оттопырились, и Пашка вновь увидал парня, когда-то державшего в ужасе все училище. — Если захочу… Ловить будешь, под машину бросаться, только чтобы отдать. Но за эти деньги не бойся, это дембельские. Так ты шкарятский, говоришь? Толика Пигалева знаешь? Окуня?

— Окуня?.. Это, наверно, его лагерная кликуха. У нас его Гунявым звали. Знаю, конечно. А что?

— Ненадежные они, эти судимые. То все ничего — то возьмут да так навоняют парашей…

— Он что — там, в Шкарятах?

— Да, явился недавно.

У Пашки заболела голова; он поднял лицо к пылающему солнцу, зажмурился.

— Ты когда приедешь на учет становиться? — услыхал он голос Фетиньева.

— Ну, на днях…

— Этими делами капитан Толстов занимается. Скажешь, что со мной был уже разговор.

— Ладно…

— Какой-то ты все-таки квелый. Или шибко в Бога веруешь?

Пашка пожал плечами.

— Давай, езжай в свои Шкарята. Будешь нужен — найдем.

— Эй! — крикнул Шмаков в спину уходящему Фуне. — А может, подвезешь? Для понта.

— А ты наглый! — Сано тонко, дробно засмеялся. — Обязательно подвезу. Когда заслужишь. Но не раньше.

Пашка снова попылил по улице. Да нет, не так уж все плохо. Вот, встретил знакомого человека, хорошо с ним поговорил. Да с кем, ты подумай! Раньше он к этому Фуне подойти-то боялся, а теперь — вот чудеса! — тот держался почти как равный. Что значит — дембель. Дембель — это человек.

Ах ты! Толька Пигалев в Шкарятах! Вот сука-жизнь! Какие выкидывает фигуры.

5

Толик — это Гунявый.

Земляк, корефан, можно сказать, друг детства.

Толькина мать числилась когда-то в совхозе передовой дояркой, ярой комсомолкой, ездила на слеты, там рапортовала; вдруг познакомилась по переписке с неким зеком, решила воспитать его в передовом духе. После освобождения он нагрянул в село, — и через пару лет бывшая трудяга и активистка являла уже собою законченную пьянь и шарамыгу. Мужика скоро снова посадили, но перед тем они успели состряпать Толика. Годов до десяти он еще перебивался рядом с бабкою; когда же дочь свела ее, наконец, в могилу — переброшен был в детдом. Они почти одновременно покинули тогда избу: Толька и мать. Та сразу жестоко забичевала, стала с весною пропадать из села, и возвращалась уже где-то к ноябрю, здесь зимовала. Воровала по мелочи, а то и помогала кому-нибудь делать домашнюю работу; выпрашивала картошку, квашеную капусту; на обогрев возила санками старую бревенчатую мелочь из заброшенного лесного поселка. В апреле снималась — и снова изба стояла пустою. С пятнадцати лет начал наезжать и Толька. В первый раз получилось так: мать свалила — и скоро прикатил сын. Его тогда определили из детдома в ПТУ, до осени предстояло болтаться, — куда же ему было деться, кроме как в родную деревню? Ведь у них с матерью ничего не было на свете, кроме этой избы. Друг в дружке они уже, конечно, ничуть не нуждались. Толик тогда тоже прижился в деревне отлично, не хуже матери: на хлеб ему давали те же добрые люди, что кормили ее, на ферме поили молоком, а с середины лета можно было вообще не заботиться об еде: знай чисти теплицы и огороды.

Никаким Окунем в деревне его никогда не звали, у него там была своя кликуха: Гунявый. Дело в том, что у матери существовало для него одно имя и звание: друг. «Эй, друг, бежи сюда!.. Друга моего не видели?..» Так и пошло среди людей: друг да друг. Затем возникло — друг-портянка. Дальше — друг-дерюга. Просто дерюга. Дерьга. Дергунька. Гунька. И наконец, когда вернулся из детдома — Гунявый.