Страница 118 из 120
— Опомнись, Мишель! — почти закричал Столыпин. — Ведь Мартынов не будет стрелять в воздух!
— Ну, Монго, ты меня просто удивляешь: даже Ваня не верит, что Мартыш может меня убить.
— Где это будет? Когда?
— Послезавтра, Мартынов назначил семь часов вечера, а место мой секундант, князь Ксандр, выберет где-нибудь на половине пути из Железноводска.
— Как? Ты выбрал своим секундантом Васильчикова, который тебя не любит, который всегда в Мартынове разжигал обиду?!
— Не все ли равно, Монго? — махнул рукой Лермонтов. — Исход дела от этого не зависит. А если искать такого секунданта, который меня любит, так за бабушкой придется съездить.
— Будет тебе шутить, Мишель!
— Нет, я серьезно говорю. По-моему, это очень даже занятно, что Васильчиков будет моим секундантом. Я его потому и просил. Ведь другим-то секундантом, милый, ты у меня будешь, а не кто-нибудь чужой. Ну? Ведь будешь?
— Буду, но сделаю все, чтобы эта дуэль не состоялась. Утром пойду к Мартынову и уговорю его. А тебе в самом деле лучше пока быть в Железноводске. Подумать только: дуэль с Мартыновым! Дико! Невозможно!..
— Да будет тебе так волноваться из-за пустяков. Ты лучше загляни в эту тетрадку: я здесь нашел старый черновик стихов, что еще Белинский хвалил, черновик «Думы». Теперь я написал бы другую. Вот досадно, если эта дуэль не даст мне написать о ней по-новому!
— Мишель, я не пущу тебя, слышишь? А если ты убежишь, я пойду за тобой и скажу Мартынову, что он не должен, что он не смеет…
— Не надо. Не надо!.. Давай с тобой лучше жженку, по нашему гусарскому обычаю, зажжем! Согласен?
И вот что, Монго, исполни, сделай милость, мою просьбу: бабушке в случае чего этот медальон передай — тут матери моей портрет, а Вареньке Лопухиной, то есть Бахметевой… Вареньке Лопухиной — поэму о битве у реки Валерик передашь. Она ей посвящена.
— Ты сам передашь все это, Мишель, когда вернешься в Петербург.
— Ты уверен в этом? Я тебе не говорил еще, как я догонял карету, в которой уезжала Варенька? Мчался за ней следом с безумным желанием увидеть Вареньку еще хоть на минуту в последний, последний раз! Но так и не догнал!.. Я третьего дня к Верзилиным потому и опоздал, что там, за Пятигорском, на дороге, был и понял там, что не увижу ее больше…
Столыпин порывисто обнял его.
— Миша, откажись от этой дуэли!
— Что ты! Что ты! Как же это я могу отказаться, если он меня вызвал, а не я его! Да и стоит ли, Монго, так бояться смерти? И разве дадут мне долго жить? Все равно не дадут. Вот тут, в бумагах своих, я нашел стихи, написанные мною еще десять лет тому назад… Да, конечно, в тридцатом году… Мне тогда шестнадцать было.
Вот что тут написано, Монго, и вот что поистине страшно. Неужели же так устроен мир? Нет, нет, невозможно! Тут еще стихи одни… Это последнее, что я написал… Ах, как прошлой ночью легко писалось! Вот если бы всегда так! Нашел! Они, оказывается, в книжке Одоевского записаны.
— Ну слава богу! Что же это? Как называется?
— Называется «Пророк». Вот возьми и спрячь.
Лермонтов положил стихи на стол.
— Жженка горит!
Лермонтов, обернувшись, пристально смотрел на синий огонь.
— «Из пламя и света…», «Из пламя и света…».
— Ты что бормочешь, Мишель?
— Да так, вспомнил про другое пламя… совсем не похожее на жженку.
— Ты еще в детстве любил огонь и синий цвет любил.
— Нет, я сейчас о другом хочу сказать. Не знаю, как это тебе передать, но пламя творчества, огонь вдохновения — вот что, по-моему, замечательно в человеке! Огонь, который рождает и подвиги, и поэзию, и слово…
— Как ты сказал?
— Я говорю, Монго, о самом таинственном для меня: о побуждении, о воле к творчеству. Это как зов, которому нельзя не внимать и невозможно противиться. Об этом я написал когда-то:
— Мишель, — сказал, помолчав, Столыпин, — я говорю тебе это не как брат, а как русский: ты наш лучший поэт.
Лермонтов покачал задумчиво головой:
— Ну, вот и жженка потухла! Но не зажигай больше свечей. Смотри, уже светает!
Он вышел на балкон и, присев на перила, посмотрел вокруг.
— Ух, какое мрачное великолепие окружает сегодня Машук! Он точно дымится, как загашенный факел! Взгляни на тучи, Монго! Они темные внизу, а по краям чуть тронуты розовой зарей… Нет, до чего это прекрасно! А гроза непременно разразится, и мы с тобой еще услышим торжественный гром ее раскатов! «Боюсь не смерти я. О нет!..» Но ведь не может же быть, Монго, чтобы я — «я» — исчез! Чтобы завтра, когда пронесется гроза и вам улыбнется чистое небо, меня уже не было в мире?! Нет, нет! Невозможно!!! Я буду! Потому что я есмь!
ГЛАВА 27
Лермонтов медленно ехал по дороге из Железноводска, Машук и место дуэли были уже недалеко. Сейчас покажется Каррас — немецкая колония, куда ездили пикником… Как недавно это было, а кажется, бог весть когда!..
Так и вся жизнь. Как будто немногие годы. А сколько пережито!.. Точно целых три жизни…
И вот только что простился с кузиной, Катенькой Быховец, с которой провел утро в Железноводском парке, — и какое было чудное это сегодняшнее утро! — а кажется, что было оно давно и что с Катенькой простились не до следующей встречи — там или в Пятигорске, — а надолго-надолго, может быть, и не увидятся никогда.
Вот слово невыносимое — «никогда»… Но почему? Да, дуэль. Кто знает все-таки, чем она кончится!
И Варенькин сон, может быть, окажется верным…
Опять и опять вспоминались эти строчки. И чередовались в памяти почему-то с другими:
Вот ведь обещал в конце концов Краевскому переделать и не успел до сих пор. Придрался, чудак, к словам «из пламя». «Нужно бы, — говорит, — по грамматике — «из пламени». Да ведь уж напечатал!.. И почему-то не режет слуха это «из пламя и света».
Нет, не прав Андрей Александрович: можно оставить так.
Написать ему надо со следующей почтой, чтобы так и оставил. Или попросить Монго, чтобы переслал?
Да, конечно, попросить Монго! Кстати, листок-то с этими стихами в боковом кармане. И там же бандо. Катенькино золотое бандо.
Когда он попросил ее дать ему что-нибудь на счастье, она сейчас же сняла бандо с волос и отдала ему. Она так хорошо улыбнулась.
— Возьмите вот это, — сказала она, — и будьте счастливы!
Милая чернокудрая кузина!
А, это уже крыши колонии. Значит, скоро. «На счастье», — попросил он ее в парке. И, сам не зная почему, добавил:
— Мне кажется, что таких чудесных часов уже не будет в моей жизни никогда.
А Катенька испугалась и не велела ему больше так говорить и думать никогда…
«Никогда». Опять это слово… Невыносимое слово! И опять и опять эти строчки:
И что это вздумалось Вареньке видеть такой сон! И разве это про него?!
А до чего все-таки хороша жизнь! И горы эти… и небо! Так бы сидел и смотрел всю жизнь.
Но ему все равно не дадут.
Только пусть так и останется: