Страница 18 из 182
Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, — в Москве, в Воронеже, — Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу «День Петра» и по первому варианту толстовской пьесы — тому, что назывался «На дыбе». Он так же страшен, жесток — и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или — теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.
Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:
— Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, — жутко оглянуться… Под одной Москвой — тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня — я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…
Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…
— Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, — врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, — все заново… А уж люди у нас упрямы! — на ином мясо до костей под кнутом слезет… — Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: — У вас королями быть — разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, — схватил курфюрстину Софью за руку, — мне нужно сначала самому плотничать научиться.
Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.
Все, — даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, — казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это — человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он — полный представитель своей страны».)
И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, — не врут. Все это — чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился («на ином мясо до костей под кнутом слезет…»). И тем не менее — они от него в восторге.
Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и «девственное непонимание иных проявлений гуманности» совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.
Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.
Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.
Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.
Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.
Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости «европейской политик», в Москве открылся новый стрелецкий заговор.
Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье:
Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:
«Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»
Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.
Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — следствие.)
Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:
Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:
— Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, — и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»
В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…
— Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, — молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, — из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…
И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.
Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв — волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.
Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье — сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки — ближней к Софье женщины.