Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 171 из 182

Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время — двадцать лет тому назад — уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», — не то что теперь, когда любой голос, — и его, и Ахматовой, — неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.

Однако, говоря, что Ахматова сейчас (в 50 году) сделала то, что он 20 лет назад, Борис Леонидович слукавил. Тогда — 20 (на самом деле — 16) лет тому назад, в 1934 году (да и позже тоже) он был обольщен Сталиным, чуть ли не благоговел перед этой гигантской исторической фигурой:

Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.

Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».

Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.

И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:

Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.

В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.



Иное дело — Мандельштам.

Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:

—… он не способен сам ничего придумать…

—… воплощение нетворческого начала…

— тип паразита…

—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:

Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

— Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, — сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, — у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:

Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»: