Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 161

— На что же вспоминать об этом, Петр Федорыч! ну, умерли, и бог с ними!

— Правда твоя, Петя, правда, бог с ним! Теперь вот и самому умирать приходится… плохо! Так сделай же ты мне милость, съезди ты к Топоркову,[67] отдай ему чубук мой: это, мол, вам от Живновского на память… Надули, мол, вы его, заставили на старости лет горя принять, а он на вас зла не помнит… Так, что ли, Петя?

— Это по християнству так, Петр Федорыч!

— То-то! Я, брат, хоть и блудный сын, а християнство во мне есть… Так съезди же ты к нему, да еще к вдове Поползновейкиной, отвези ей вот эту самую подушку и скажи: поручик, мол, Живновский приказали долго жить, и хотя вы им много в здоровье расстройства сделали, однако они на вас зла не помнят… Слышишь, Петя?

— Слышу, Петр Федорыч!

— Ты, брат, не вздумай этими вещами сам завладеть… знаю я, что ты до конца был мне другом… следовало бы мне тебя наградить… только уж ты эти вещи отдай по назначению… грешно, брат, будет, коли ты ими покорыствуешься!

— Уж это последнее дело, Петр Федорыч!

— Ну да… я, брат, в тебе уверен, а потому и делаю тебя душеприказчиком… А тяжело, Петя, умирать! Ведь я еще тово… мог бы и послужить, братец… да! Мне бы вот на минуточку выздороветь, пожили бы мы с тобой! Первое дело, нанял бы я лихую тройку и покатил бы в Питер, а второе дело, явился бы сейчас к князю Курлятеву… ох, брат, да, никак, ведь я умираю!

Живновский как-то странно весь вздрогнул; лицо его, и без того уже бледное, помертвело; члены вытянулись.

— Христос с вами, Петр Федорыч! — сказал Рогожкин, бросаясь к нему, — бог милостив, еще поживете!

Живновский не отвечал; он как-то тяжело и сосредоточенно вздыхал всею силою своей мощной груди, как будто усиливаясь отдышаться от давившего его страшного кошмара. Но увы! эта борьба была последнею и тщетною борьбой, в которой он неминуемо должен был пасть перед всесильною рукою судьбы.

— Свечку!.. со свечки сними! — едва мог проговорить он, — не вижу… темно…

. . . .

И тут началась одна из тех страшных, мучительных агоний, которыми сопровождается разрушение здорового и сильного организма.





II

«…Мы умираем, любезный друг! Казалось бы, в нас еще много задатков жизни, много непочатых сил, много любви и веры в будущее, и между тем, нет никакого сомнения — мы умираем! И кто же заступает наше место? Взгляните на эту сухощавую, надорванную нынешнюю молодежь, прислушайтесь к ее плавному, рассудительно-пресному говору, присмотритесь к ее приличному умеренному жесту, вдумайтесь в ее бесстрастные и всегда решительные приговоры и говорите смело: «Вот наши властелины, вот люди, которые держат в руках своих будущее!» Это люди картонные, не имеющие веры ни в других, ни в самих себя, не оглядывающиеся назад и не присматривающиеся с тайным трепетом вперед, люди, у которых в душе никогда не находилось места для идеала, да и душа-то, полно, есть ли? люди по наружности всегда ровные и спокойные, но внутри вечно снедаемые завистью, люди, которых умственный горизонт не выходит за пределы тесной раковины насущных потребностей, фаталистически тяготеющих над всеми их желаниями и помыслами… и вот наши господа! Стало быть, мы много согрешили, много наделали на свой пай пустых и бездельных дел, чтобы быть вынужденными уступить право на жизнь этим выморозкам жизни, этим ходячим арифметическим выкладкам, которые смотрят на мир, как на мертвечину, и бесцеремонно переступают через живых людей, откровенно принимая их за мертвые тела. Стало быть, на нашей совести лежит много гнусностей и подлостей, что вокруг нашего смертного ложа, и не остывшим еще телам нашим (извините за латинскую конструкцию фразы), могут уже смело раздаваться дикие вопли торжествующих дипломатов-барышников, из которых у каждого есть на душе какое-нибудь крошечное нечистое дельце, какой-нибудь миниятюрный вонючий замысел, имеющий напитать на счет ближнего его дряблое тело? И надо видеть, с каким беспощадным пренебрежением проходят они мимо нас, людей отживающих, каким полупрезрительным, полублагосклонным взглядом окидывают нас с ног до головы, как будто хотят сказать всем и каждому: «Оставьте их, этих беспокойных людей, пусть почиют они в мире!»

Да, мы согрешили, мы виноваты. Но прежде нежели окончательно умереть, я хочу окинуть взором пройденное нами пространство и посмотреть, что мы делали, как мы жили, чтобы судить, в какой степени велики вины наши.

Что мы делали? справедливо ли говорят, что мы сидели сложа руки, что наши кислые физиономии только наводили уныние на одних и поселяли досаду и злобу в сердцах других? Правда ли, что мы умышленно отворачивались от мира действительного и даже не усиливались объяснить себе пружины, им управляющие? Правда ли, наконец, что мы являли себя совершенно неспособными всякий раз, когда дело шло не о праздных мечтаниях, а о деятельности практической?..

К сожалению, во всем этом есть правда.

Странную имели мы молодость. То было время какого-то полуфантастического смешения всех понятий, где рядом с самым грубым и беззастенчивым материялизмом, а может быть, даже и по причине его, робко ютилась иная жизнь, жизнь тихая и скромная, жизнь хотя лишенная твердой почвы, но сильная горячими упованиями, сильная беспредельными стремлениями ко всему, что носило в себе зерно добра и истины, сильная безотчетною и неясною, но тем не менее непоколебимою верою в будущее. Помните ли, друг мой, как легко дышалось в то время, несмотря на железные путы отрезвляющей действительности? Помните ли, какой радужный цвет ложился на самые неблаговидные предметы? Помните ли, как мы радовались чужой радости и огорчались чужим огорчениям? Помните ли, как дико в то время звучали в наших ушах слова: почести, карьера, богатство?

Вспомните, на каких книгах мы воспитывались? Я не без намерения останавливаюсь на этом предмете, потому что это был капитальный вопрос нашей молодости, определивший все ее направление. То были те вечно юные и вечно милые утопии, в которых всякая мысль, всякое слово обращались к лучшим инстинктам человеческого существа и которые нынешние молодые консерваторы с таким возмутительным нахальством клеймят названием ребяческих бредней. В душах наших носился целый строй гармонических отношений, в котором не встречалось ни столкновений, ни ущербов, и, напротив того, все споспешествовало, все содействовало к наслаждению благами жизни. Все существа наши были залиты волнами стройных и тихих звуков, волнами света, волнами свежих и сладких благоуханий… Ах, что это было за время, что это было за время, друг мой!

Теперь разрешите мне: могла ли бы устоять в нас эта восторженная настроенность души, если бы мы не берегли ее от малейших столкновений с деятельностию? Не погибла ли, не завяла ли бы она при первом прикосновении тусклой и непроницаемой массы житейских интересов, с ее мелкими невзгодами и еще более мелкими утехами? Я имею основание думать, что восторженность наша должна была искать для себя питание именно исключительно в самой себе и что всякий пришлый материял произвел бы только бесплодный разлад внутри нас, разлад, который лишь охладил бы в нас стремление к идеалу, но нисколько не примирил бы с действительностию. Нас обвиняют в непонимании действительности, но спрашиваю вас, зачем она была нужна нам, если мы стояли выше ее, зачем нам было обращаться к ней, если миазмы ее на каждом шагу оскорбляли нас? Нам было так уютно и свободно в нашем маленьком, нами самими созданном мире, что не предстояло никакой, решительно никакой надобности менять его на мир забот, тревог и случайностей.

Но я чувствую, что противоречу себе. Начал я скромным сознанием в справедливости взводимых на нас обвинений, а кончаю чуть ли не панегириком… Но в самом этом панегирике вы уже легко можете заметить зерно тяжелого обвинения. Это даже не панегирик, а собственно объяснение, почему и как.

Да, нам не суждено было сделаться практическими деятелями; мы никогда не сумели бы справиться с жизнью, потому что в ней есть шероховатости, есть непоследовательность… Часто она выделяет из себя такие безобразные явления, такие чудовищные факты, с которыми никогда не примирилось бы наше внутреннее чувство. Одним словом, мы не умеем принимать жизнь как жизнь, не умеем анализировать, отделять добро от зла, не умеем исторически исследовать причины последнего и прийти этим же путем к оправданию его. Коли хотите, мы охотно будем соболезновать, скажем теплое слово участия и сострадания в пользу того или тех, которые терпят от существования зла, но чтобы симпатически относиться ко всем явлениям жизни без разбора, каковы бы они ни были, потому только, что они принадлежат жизни, — этого натуры наши не вынесут. Наши натуры так чисты, так мягки, так эстетичны, что болезненно сжимаются при всяком несколько грубом прикосновении. Я совсем не шучу, говоря это вам. Вам, вероятно, случалось встречать на своем веку людей, которых один вид некрасивого и неопрятного ребенка приводит почти в раздражение? Вот этою-то раздражительною ненавистью к неопрятству всякого рода заражены и мы. Для нас не могут быть понятны те совестливые изыскания в области действительного мира, которые с спокойным духом обнажают тайные и явные причины явлений и действий, та спокойная, но непримиримая и дышащая уверенностью борьба с злом, которой мы хоть редко, но видим же иногда блестящие примеры. Для нас это непонятно точно так же, как для тех опрятных господ, о которых я упоминал выше, непонятна любовь матери к больным, бледным и золотушным детям, при виде которых сердце надрывается от жалости. Эта странная способность сжиматься показывает ужасную гордость… Знаете ли что? вместо того чтобы продолжать писать себе панегирик, я в эту минуту чувствую даже какое-то почти холодное озлобление против самого себя!..

67

О Топоркове и Поползновейкиной см. «Губернские очерки», т. I, рассказ «Обманутый подпоручик». (Прим. M. E. Салтыкова.)