Страница 96 из 149
Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения. Вы очутились на одной из третьестепенных станций, которую станционный жандарм насквозь прокурил тютюном и пропитал запахом овчинного полушубка. Холодно, сыро, воняет. Наружные двери беспрерывно хлопают, и ни до одной нельзя без омерзения притронуться рукой: до того они пропитаны жиром и слизью. В общей пассажирской комнате дует сквозной ветер и царствует какой-то сизый полумрак. Сидеть в шубе – душно и неловко, снять ее – непременно схватишь простуду. Вы уходите в так называемую «дамскую» – там невыносимый жар, угарно, негде повернуться. Вы спрашиваете чаю – вам отвечают, что на станции, где нет буфета, прохлажаться пассажиру не полагается, и указывают на трактир, который отстоит в тридцати – сорока саженях и к которому надо шагать по сугробам. Скрепя сердце, вы решаетесь ехать немедля, и вот вас обступает стая ямщиков, которые, "глядя по пассажиру", устанавливают на вас цену и мечут об вас жребий. Наконец условились. Через полчаса к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженный с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами. Вы надеваете тулуп, потом шубу и, чуть дыша под тяжестью одежд, направляетесь к двери. По дороге шпалерой выстраиваются какие-то люди. Один бегал в трактир за ямщиками, другой пришел с известием, что лошадей запрягают, третий помогал снять шубу, четвертый помогал надеть ее, пятый принес чемодан, шестой что-то подержал, покуда вы укутывались. Тут же приютился и мальчик, который чиркнул спичкой, когда вы вынули папиросницу. Никто явно не просит, но все, словно по команде, возглашают: "Дай бог счастливо!" Вы чувствуете, что каждый из этих людей, по-своему, содействовал факту вашего отъезда и, следовательно, каждый же имеет на вас какое-то право. Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания… трогай!
Дорога. Подувает, продувает, выдувает, задувает. Рогожные занавески хлопают; то взвиваются на крышку возка, то с шумом опускаются вниз и врываются в повозку. Путь заметает; повозка по временам стучит по обнаженному черепу дороги; по временам врезывается в сугроб и начинает буровить. Если вы одни в повозке, то при каждом ухабе, при малейшей неровности, вас перекатывает из стороны в сторону; если вы сидите вдвоем, то беспрерывно наваливаетесь на соседа или он на вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, – старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: "Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай – не продует!" – оказываются напрасными. Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перёд тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска, выражаемая ежеминутным спрашиванием: "Далеко ли?" Из глаз, из носу, с усов каплет. Наконец вы решаетесь лечь на бок и притулиться к одной стороне – тррах! – через минуту вы на другом боку!
Через три, три с половиной часа – станция. Вас привозят в деревенский трактир, где уж угощается толпа проезжего и местного люда. В минуту вашего появления людской гомон стихает; «гости» сосредоточенно уткнулись в наполненные чаем блюдечки, осторожно щелкают сахар, чмокают губами и искоса поглядывают на ввалившуюся "дворянскую шубу", как будто ждут, что вот-вот из-за приподнятого воротника раздастся старинное: "Эй вы, сиволапые, – брысь!" Но так как нынче подобных возгласов не полагается, то вы просто-напросто освобождаетесь от шубы, садитесь на первое свободное место и скромно спрашиваете чаю. Сквозной ветер, сырость, грязь, вонь. Приносят подлый, захватанный стакан, миниатюрный чайник, которого крышка привязана к ручке жирною бечевкой, мельхиоровую ложку, красную от долговременного употребления. Ввиду вашей скромности, гомон возобновляется. «Гости» постепенно становятся развязнее и развязнее; наконец заводится разговор о том, что "в трактире за свой пятачок всякий волен", что "это прежде, бывало, дворяне форсу задавали, а нынче царь-батюшка всем волю дал", что "если, значит, пришел ты в трактир, то сиди смирно, рядом со всеми, и не фордыбачь!"
– Прежде очень для дворян вольготно было! – говорит один гость, – приедет, бывало, барин на постоялый, гаркнет: "Мужиком чтоб не пахло!" – ну, и ступай на улицу! А нынче – шабаш!
– Нынче слободно! – излагает другой гость, – нынче батюшка царь всем волю дал! Нынче, коли ты хочешь сидеть – сиди! И ты сиди, и мужик сиди – всем сидеть дозволено! То есть, чтобы никому… чтобы ни-ни… сиди, значит, и оглядывайся… Вот как царь-батюшка повелел!
– Нынче, брат, форсы-то оставить надо! и рад бы пофорсить – да руки коротки! Коли хочешь смирно сидеть – сиди! И мужик сиди, и ты сиди – всем сидеть позволено! – разъясняет третий гость.
Среди этой поучительной беседы проходит час. Привезший вас ямщик бегает по дворам и продает вас. Он порядился с вами, примерно, на сто верст (до места) со сдачей в двух местах, за пятнадцать рублей, теперь он проехал тридцать верст и норовит сдать вас рублей за шесть, за семь. Покуда он торгуется, вы обязываетесь нюхать трактирные запахи и выслушивать поучения «гостей». Наконец ямщик появляется в трактир самолично и объявляет, что следующую станцию повезет он же, на тех же лошадях.
Протестовать бесполезно; остается только раз навсегда изъявить согласие на всякие случайности и замереть. И вот, если вы выехали в восемь часов утра и рассчитывали попасть в "свое место" часов в десять вечера, то уже с первого шага начинаете убеждаться, что все ваши расчеты писаны на воде и что в десять-то часов вряд вам попасть и на вторую станцию.
Как хотите, а при подобной обстановке самое крепкое и испытанное чувство собственности, семейственности, государственности и проч. – и то не устоит!
Ранним утром, часов около шести, я наконец добрался до места. Деревня пробуждалась. Окна изб ярко пылали пламенем топящихся печей; через улицу шмыгали бабы с коромыслами на плечах; около деревенского колодца, кругом окованного льдом, слышались говор и суета; кое-где, у ворот, мужики, позевывая и почесываясь, принимались снаряжать дровнишки. Зябко; в воздухе плавала белесоватая, насквозь пронизывающая мгла; лошади, как угорелые, мчались по укатанной деревенской улице и замерли перед крыльцом небольшого барского флигеля.
Я счастлив уже тем, что нахожусь в теплой комнате и сознаю себя дома, не скутанным, свободным от грязи и вони, вдали от поучений. Старик Лукьяныч, о котором я уже не раз упоминал на страницах "Благонамеренных речей" и который до сих пор помогает мне нести иго собственности, встречает меня с обычным радушием, хотя, я должен сознаться, в этом радушии по временам прорывается легкий, но очень явный оттенок иронии.
Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы "бессилием преданности", и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: "Любяй наказует". Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, "как папенька". И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну "косить"…