Страница 64 из 86
Особенно досаждает ей женская троица — профессор философии, профессор социологии и профессор истории. Просто на дух ее не переносят потому единственно, что она не такая, как они, тупая зубрила. Из того, что она позволяет себе быть шикарной, они делают вывод, что она мало читает научные журналы. Поскольку их американские понятия о женской независимости отличаются от ее французских, они презирают ее за мнимый флирт с влиятельными мужчинами. Что она, спрашивается, такого сделала? Почему такое недоверие? Почему нельзя относиться к мужчинам так хорошо, как относится она? Да, она приняла приглашение Артура Зюсмана в "Грейт Баррингтон". Значит ли это, что она не считает себя равной ему интеллектуально? Для нее вопроса даже такого нет. Конечно, они равны. Его общество ей нисколько не льстит — просто ей хотелось услышать, что он думает о "Немецкой идеологии". И разве она до этого не подсела во время ланча к ним, к этой самой троице, и разве они не свысока с ней разговаривали? Само собой, они не снизошли до того, чтобы взглянуть на ее работы. Ни одна из них, конечно, ни слова ее не прочла. Тут личный фактор, и только. Якобы она со своей "легковесной французской аурой" пытается обаять всех ведущих профессоров мужского пола. Тем не менее ее очень даже тянет наладить с ними отношения, сказать им напрямик, что ей не нравится французская аура — иначе не уехала бы из Франции! А что касается ведущих профессоров мужского пола, она ими не владеет — она никем не владеет. А то почему стала бы засиживаться до десяти вечера одна-одинешенька в своем кабинете в Бартон-холле? Чуть ли не каждую неделю она безуспешно пытается хоть как-то сблизиться с этой троицей, которая приводит ее в отчаяние, на которую не действуют никакие чары, никакие подходы, никакие уловки. Les Trois Grâces — Три грации — так она их называет в письмах в Париж, порой зловредно переделывая graces в grasses. Три жирные тетки. На некоторые ужины (правду сказать, малопривлекательные для Дельфины) их зовут неизменно. Когда приезжает какая-нибудь крупная феминистская интеллектуальная шишка, Дельфине все-таки хочется получить приглашение, но она ни разу его не получила. Послушать лекцию — милости просим, но на ужин и думать не моги. А инфернальная троица, конечно, всегда на первом плане — они-то и зазывают сюда шишек.
Половинчато взбунтовавшаяся против французского начала в себе (но и одержимая этим самым французским началом), добровольно покинувшая родину (если не себя самое), так жестоко раненная неодобрением "трех жирных теток", что без конца вычисляет, как подняться в их глазах, не затуманивая вконец своего самовосприятия и не создавая совершенно ложного впечатления о своих природных наклонностях, временами полностью теряющая устойчивость из-за постыдного несоответствия между тем, как она должна смотреть на литературу, чтобы преуспевать профессионально, и тем, почему она стала заниматься литературой, Дельфина, к своему изумлению, оказалась в Америке чуть не в полной изоляции. Отчуждена, изолирована, одинока, в смятении насчет всего жизненно важного, в отчаянном состоянии сбитой с толку устремленности, в окружении укоризненных сил, указывающих на нее как на врага. И все потому, что отважно отправилась на поиски независимого существования. Все потому, что дерзнула отвергнуть диктуемый извне взгляд на себя самое. Ей теперь казалось, что восхитительная в целом попытка сотворить себя привела к тому, что она себя разрушила. Жизнь должна быть очень подлой в основе своей, раз сделала с ней такое. Очень подлой и очень мстительной, назначающей людям судьбы не по законам логики, а но враждебной, извращенной прихоти. Только посмей дать волю своей жизненной энергии — и окажешься все равно что в лапах у безжалостного преступника. Говоришь себе: поеду в Америку и стану автором собственного бытия, буду строить себя за пределами семейного правоверия, семейных данностей, буду бороться с этими данностями, доведу вдохновенную субъективность до предела, индивидуализм — до совершенства… и ввязываешься в драму, над которой не властна. В драму, автор которой — не ты. Стремясь стать хозяйкой положения, становишься вместо этого его рабой.
Почему это так немыслимо трудно — просто знать, как нам быть?
Изоляция Дельфины была бы полной, если бы не секретарша кафедры Марго Луцци — тихая как мышь разведенная женщина тридцати с чем-то лет, тоже одинокая, великолепная работница, страшно застенчивая, которая готова сделать для Дельфины все, которая иногда в перерыв приходит к Дельфине в кабинет съесть сандвич и единственная из женщин Афины с ней дружит. Ну и еще эти писатели при колледже. Им, похоже, нравится в ней именно то, чего другие терпеть не могут. Но, увы, она их не переносит. Как она умудрилась попасть в эту ничейную зону? И как теперь выбираться? Изображая свои компромиссы сделкой Фауста, она мало что приобрела — и не больше пользы приносят попытки представлять себе пребывание в ничейной зоне кундеровской "внутренней эмиграцией".
"Хочет познакомиться". Ладно, пусть будет "хочет познакомиться". Как студенты говорят — зажмурься и вперед. Молодая, незамужняя, миниатюрная, женственная, привлекательная парижанка, преподавательница и ученый-гуманитарий французского происхождения с отличными профессиональными перспективами, защитившая диссертацию в Йеле и живущая в Массачусетсе, хочет… Выкладывай, выкладывай. Не прячься от правды о том, кто ты есть и чего ты хочешь. Ошеломляющая, блестящая, сверхсексуальная женщина хочет познакомиться… хочет познакомиться… с кем же именно, если отбросить все недомолвки?
Пальцы лихорадочно забегали по клавишам.
Со зрелым мужчиной, которому не занимать характера. Разведенным или вдовцом. Остроумным. Живым. Дерзким. Прямым. Хорошо образованным. Насмешливым. Обаятельным. Знающим и любящим классическую литературу. Умеющим говорить и предпочитающим говорить открыто. Подтянутым. Рост — пять футов восемь или пять футов девять. Тип лица — средиземноморский. Глаза — лучше всего зеленые. Возраст не важен. Но интеллект — обязателен. Седеющие волосы приемлемы, даже желательны.
Тогда-то и только тогда мифический мужчина, которого она изо всех сил приманивала на экран, обрел черты знакомого ей человека. Она резко бросила печатать. Это был только эксперимент для того, чтобы преодолеть затор, убрать некоторые внутренние ограничители перед новой попыткой. Перед попыткой сочинить объявление, не выхолощенное излишней осмотрительностью. И тем не менее она была ошеломлена результатом, тем, кто получился в результате, ошеломлена и удручена, и хотелось ей теперь одного — сию же секунду стереть эти полсотни с чем-то бесполезных слов. И, думая о том, сколь многое, включая стыд, побуждает принять поражение как благо и оставить надежду на выход из ничейной зоны с помощью такой сомнительной авантюры… Думая о том, что, останься она во Франции, ей не нужно было бы давать это объявление, ей вообще ни для чего не нужны были бы объявления, и меньше всего они нужны были бы для поиска мужчины… Думая о том, что переезд в Америку был самым храбрым из ее поступков, но насколько храбрым — этого она тогда совершенно себе не представляла. Это был очередной ее амбициозный шаг, не грубо-амбициозный, а благородно-амбициозный, целью его была независимость, и вот она расхлебывает последствия. Что было? Честолюбие, предприимчивость, романтика. Романтика отъезда. Превосходство над теми, кого покидаешь. Покидаешь, чтобы в один прекрасный день вернуться домой, добившись успеха, — вернуться с победой. Покидаешь, чтобы когда-нибудь вернуться домой и услышать — что я хотела от них услышать? "Да, она пробилась. Сдюжила-таки. Раз такое смогла — значит, ей все по плечу. Уехала двадцатилетней девчушкой, вес — сорок семь кило, рост — сто пятьдесят семь сантиметров, совершенно одна, имя ее там ничего ни для кого не значило — и смогла. Пробилась. Никто ее там не знал. Сделала себе имя в Америке". И от кого же я хотела это услышать? И зачем мне нужно от них это услышать? "Наша американская дочь…" Я хотела, чтобы они сказали, чтобы им пришлось сказать: "Она сама сумела пробиться в Америке". Потому что во Франции я не смогла бы преуспеть, по-настоящему преуспеть, не смогла бы выйти из тени матери — из тени не только ее достижений, но, что более важно, еще и ее семьи, из тени Валенкуров, получивших имя от поместья, дарованного им в тринадцатом веке королем Людовиком Святым, и до сих пор верных тем семейным идеалам, что были в ходу в тринадцатом веке. Как Дельфина их ненавидит — все эти семьи, всю эту чистокровную и древнюю провинциальную знать! Все одинаково выглядят, одинаково думают, разделяют одни и те же затхлые ценности, придерживаются одной и той же затхлой религии. Сколь бы ни были они амбициозны, сколько бы надежд ни возлагали на своих детей, они неизменно толкают детей к одному и тому же — к христианскому добросердечию, самоотдаче, дисциплине, вере, почтению — почтению не к индивидуальности (к ногтю ее, эту индивидуальность!), а к семейным традициям. Превыше ума, творчества, внутреннего развития самостоятельной личности, превыше всего — дурацкие традиции Валенкуров! Мать Дельфины — вот кто воплощал в себе эти ценности, вот кто навязывал их всем домашним, вот кто с удовольствием на всю жизнь, от пеленок до могилы, приковал бы к этим ценностям единственную дочь, не будь эта дочь достаточно сильной, чтобы с юных лет устремляться от матери на волю — чем дальше, тем лучше. У ее сверстников-Валенкуров наблюдалось два варианта поведения: либо абсолютное послушание, либо грубый и невразумительный бунт; успех Дельфины не должен был иметь ничего общего ни с тем, ни с другим. Из среды, от которой мало кому удавалось хоть в какой-то мере освободиться, Дельфина совершила единственный в своем роде побег. Самим переездом в Америку, сначала в Йель, потом в Афину, она фактически превзошла мать, которая в молодости и думать не могла о том, чтобы покинуть Францию. Без Дельфининого отца и его денег Катрин де Валенкур так и сидела бы в своей Пикардии, даже в Париж не мечтала бы перебраться. Потому что кем бы она была вне Пикардии, вне тамошней семейной твердыни? Что бы значило в Париже ее имя? Я уехала, потому что хотела успеха, которого никто не смог бы принизить, успеха, не имеющего с ними ничего общего, моего собственного успеха… Думая, что не может в Америке сойтись с мужчиной не потому, что действительно не может, а потому, что не понимает этих мужчин и никогда не поймет, а все оттого, что ей здесь языка не хватает. При всей ее гордости своим английским, при всем ее владении им — не хватает! Мне только кажется, что я их понимаю, я действительно понимаю то, что они говорят, но я не понимаю того, чего они не говорят, что подразумевают, на что намекают. В отличие от Парижа, где она улавливала каждый нюанс, здесь у нее идет в дело лишь пятьдесят процентов интеллекта. Какая польза здесь от моего ума, если я приезжая и поэтому все равно что глухонемая?.. Думая, что из всего английского языка — нет, из всего американского — владеет только университетским американским, который и американским-то трудно назвать, и поэтому не может внедриться и никогда не сможет, поэтому у нее никогда не будет мужчины, эта страна никогда не станет ее домом, ее интуитивные догадки всегда будут ложны, уютная жизнь интеллектуала, которую она студенткой вела в Париже, никогда не вернется и до конца дней она обречена понимать Америку на одиннадцать процентов, а ее мужчин на ноль процентов… Думая, что все ее интеллектуальные преимущества уничтожаются тем, что она dépaysée… Думая, что утратила боковое зрение, что видит лишь находящееся прямо перед ней, что это не зрение женщины ее уровня, ее ума, а упрощенное, чисто фронтальное зрение иммигранта, перемещенного лица, не туда помещенного лица… Думая: почему я уехала? Из-за материнской тени? И поэтому отказаться от всего, что было моим, от всего родного, от всего, что помогало мне быть тонко чувствующим существом, а не тем комком смущения и невнятицы, каким я стала? Отказаться от всего, что любила? Так поступают, когда в стране невозможно жить, когда у власти фашисты, но не из-за какой-то там материнской тени… Думая: почему я уехала, что я наделала, это просто немыслимо! Мои друзья, наши разговоры, мой город, мужчины, все парижские интеллектуальные мужчины. Уверенные в себе мужчины, с которыми было о чем поговорить. Зрелые мужчины, которые могли меня понять. Надежные, страстные, мужественные мужчины. Сильные мужчины не робкого десятка. Мужчины в своем праве, мужчины без всяких оговорок и скидок… Думая: почему никто меня не остановил, почему никто мне ничего не сказал? И десяти лет не прошло, как уехала, а уже кажется, что две жизни минимум… Думая, что она по-прежнему маленькая дочка Катрин де Валенкур-Ру, что в этом она не изменилась ни на йоту… Думая, что здешним француженка в Афине, возможно, и кажется экзотическим существом, но в глазах матери она ничего необычайного этим не приобрела и никогда не приобретет… Думая: да, именно поэтому я уехала, именно для того, чтобы выбраться из навеки неподвижной, всеомрачающей материнской тени, и она же, эта тень, мешает теперь вернуться, принуждает оставаться нигде, в ничейной зоне, ни здесь, ни там… Думая, что под экзотическим французским флером для себя она ровно то же, чем была всегда, что экзотический французский флер мало того что не принес ей в Америке никаких выгод, он сделал ее несчастнейшей из несчастных, никем не понимаемой иностранкой… Думая, что это хуже, чем ничейная зона, — что это самоизгнание, мучительное оглупляющее самоизгнание из семейного лона… Думая обо всем этом, Дельфина упускает из виду, что раньше, в самом начале, машинально снабдила свое объявление не электронным адресом "Нью-Йорк ревью оф букс", а адресами тех, кому послала предыдущее письмо, кому она посылает большинство писем, — адресами десяти преподавателей кафедры языков и литературы Афина-колледжа. Это ее первая ошибка, после которой в своем рассеянном, взвинченном, эмоционально измотанном состоянии Дельфина совершает вторую: вместо команды "удалить" дает команду "послать". И письмо, которым она призывает к себе некую копию Коулмена Силка, бесповоротно уходит — уходит не в отдел объявлений "Нью-Йорк ревью оф букс", а всем преподавателям ее кафедры.