Страница 27 из 86
Что его выдало? Любовный акт с его предельной близостью, когда ты не просто проникаешь в другое тело, когда оно еще и плотно облегает тебя? Или телесная нагота? Раздеваешься и ложишься с другим человеком в постель, и там выявляется все, что ты скрываешь, вся твоя неповторимость, сколь бы хитро зашифрована она ни была, — отсюда-то и берется стыдливость, этого боится любой. В постели, в этом безумном царстве анархии, сколько моего было увидено, обнаружено? Теперь я знаю, кто ты. Вижу твои упругие мышцы негра.
Но как? Что она увидела? Что это могло быть? И не потому ли эта, неизвестно какая, деталь была видима ей, что она светловолосая исландка-датчанка из бесконечной светловолосой исландско-датской родословной цепи, не потому ли, что и дома, и в школе, и в церкви, и среди знакомых ее окружало только скандинавское, что… и тут Коулмен понял, что там не "е", а "о", не "нег", а "ног"… Господи, это всего-навсего о ногах!.. упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног…
Но что тогда означает вот это: "Не передам никак того, что в нем вижу"? Что она увидела в нем такого неясного? А если бы она написала: "Не передам никому" — стало бы понятнее? Или, наоборот, непонятнее? Он перечитывал и перечитывал эту нехитрую строфу, и смысл делался для него все более смутным, и чем дальше, тем больше он убеждался, что Стина безошибочно почувствовала проблему, которую Коулмен внес в ее жизнь. Разве только "что в нем вижу" значит просто-напросто то, о чем скептики спрашивают влюбленных: "Ну что, скажи на милость, ты в нем нашла?"
А что означает "не передам никак"? То есть — никому? Сохраню в секрете? Или: это непередаваемо? Ну а строчка: "Я для этого парня почти опасна". В каком смысле опасна? В чем она, эта опасность?
Какое бы место стихотворения он ни пытался понять, смысл ускользал. Простояв в вестибюле две лихорадочные минуты, он был уверен только в одном — в своем страхе. Это изумило его, и, как всегда у Коулмена, впечатлительность, застав врасплох, еще и пристыдила его, дала сигнал SOS, призвала к бдительности и самоконтролю.
Стине, при всей ее живости, дерзости и красоте, было только восемнадцать, она недавно приехала в Нью-Йорк из Фергус-Фолс, штат Миннесота, и тем не менее он был сейчас сильней ею устрашен — ею и тем почти нелепым, бьющим в глаза золотым сиянием, какое она излучала, — чем любым из соперников на ринге. Только один раз, ночью, в норфолкском борделе, когда женщина, смотревшая из кровати, как он стягивает военную форму, — большегрудая, мясистая, недоверчивая шлюха, не то чтобы совсем безобразная, но явно не красавица (и, может быть, сама не на сто процентов белая) — кисло хмыкнула и сказала: "Да ты, сдается мне, черномазый", после чего два лба взяли его и выкинули вон, — только тогда он пришел в такое же расстройство, как из-за стихотворения Стины.
Даже этого он не понимал. За письменным столом в своей комнате он до восхода солнца бился над скрытым парадоксальным значением финальной строфы, добывая и отвергая одну хитроумную версию за другой, пока на рассвете не пришел к железному убеждению, что от внимания неотразимой Стины ускользнуло не все, от чего он посчитал нужным отрешиться.
Чушь несусветная. Стихотворение ничего такого не означало, да это и не было стихотворение. Подгоняемые смятением клочки недодуманных мыслей кувырком неслись сквозь ее голову, пока она стояла под душем, поэтому, вырвав страницу из первой попавшейся тетради Коулмена, она села за его стол, написала первое, что пришло на ум, сунула бумажку в почтовый ящик и кинулась на работу. Просто ей надо было что-то сделать с острой, ошеломляющей новизной случившегося. Поэтесса? Она засмеялась: да брось ты. Просто прыгунья через огненное кольцо.
Первые два года каждые выходные они лежали в постели в его комнате и с жадностью насыщались друг другом — так набрасывается на дневную пайку заключенный в одиночке. В одну из суббот она поразила его — да и себя не меньше — своим танцем в одной нижней юбчонке у изножья его раскладной кушетки. Она раздевалась под звуки радио, и первым номером программы, для разогрева, шел Каунт Бейси с его джазом, запись по трансляции, бешеная импровизация на тему "Леди, ведите себя прилично", а потом — опять Гершвин, "Тот, кого я люблю" в исполнении группы Арти Шоу, где блистал заводной Рой Элдридж. Полулежа на кушетке, Коулмен был занят тем, чем ему больше всего нравилось заниматься субботними вечерами, когда они со Стиной возвращались из их любимого подвальчика на Четырнадцатой улице после пятидолларового ужина с кьянти, спагетти и канноли: смотрел, как она раздевается. Ни с того ни с сего, побуждаемая не им, а, казалось, одной лишь трубой Элдриджа, она начала то, что Коулмен назвал потом бесстыднейшим танцем, в какой когда-либо пускалась девушка из Фергус-Фолс, прожившая в Нью-Йорке лишь год с небольшим. Она самого Гершвина могла поднять из могилы своим танцем и пением. Под воздействием игры черного трубача, исполнявшего эту вещь как негритянскую любовную песню, она выпустила на волю всю мощь своей белизны. Белое начало. Это было ясно как божий день. "Явится он однажды… тот, кого я люблю… утолит мою жажду… тот, кого я люблю". Слова были наипростейшие, точно из школьного букваря, но когда музыка умолкла, Стина полупритворно, полувсерьез застеснялась и закрыла лицо руками. Хотя от чего могло ее защитить это движение? Коулмена оно только пуще разгорячило.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — шептал он. — Как я тебя нашел? Кто ты?
Тогда-то, в те сумасшедшие пьяные дни, Коулмен бросил свои вечерние тренировки в Чайнатауне, укоротил пятимильную утреннюю пробежку и в конце концов перестал относиться к своему профессиональному боксерству сколько-нибудь серьезно. В общей сложности он провел и выиграл четыре профессиональных боя — три четырехраундовых и один, последний, шестираундовый, все по понедельникам, вечерами, в старом зале Сент-Никс. Стине он про это ничего не говорил, как не говорил никому в университете и, конечно, никому из родных. В первые студенческие годы это был еще один его секрет — правда, боксировал он под именем Силки Силк и на следующий день результаты печатались петитом на спортивных страничках таблоидов. С первой же секунды первого тридцатипятидолларового четырехраундового он почувствовал себя по-другому, чем на любительском ринге. Не то чтобы он очень хотел проигрывать, когда был любителем, но, став профессионалом, старался вдвое усердней, пусть даже только чтобы доказать самому себе, что мог бы тут закрепиться, если бы захотел. Все бои кончил досрочно, а в последнем, шестираундовом и стодолларовом, в день, когда гвоздем программы был Красавчик Джек, он разобрался с парнем за две минуты с секундами и даже нисколько не устал. Выходя на этот бой, Коулмен волей-неволей должен был миновать кресло Солли Табака, боксерского агента, сидевшего у самых канатов, который пытался уже его соблазнить десятилетним контрактом с передачей ему, Табаку, трети всех призовых. Солли хлопнул его по спине и прошептал обычным своим мясистым шепотом: "Силки, прощупай ниггера в первом раунде, погляди, на что он годен. Не спеши, люди деньги платили". Коулмен кивнул Табаку и улыбнулся, но, поднимаясь на ринг, подумал: "А пошел ты. За паршивые сто долларов я должен позволить кому-то бить мне морду, чтоб люди развлеклись получше за свои деньги? Должен думать о каких-то остолопах в пятнадцатом ряду? Он весит сто сорок пять фунтов, я сто тридцать девять, в нем росту пять футов и десять дюймов, во мне пять и восемь с половиной, и я еще должен позволить ему стукнуть меня по башке пять или десять лишних раз, чтобы не испортить людям зрелище? Да провались оно, это зрелище. Останусь небитым".
После боя Солли был недоволен поведением Коулмена. Посчитал его мальчишеским.
— Ты мог прикончить этого ниггера не в первом раунде, а в четвертом, люди же деньги платили. Но ты этого не сделал. Тебя просят по-хорошему, а ты ноль внимания. Почему, умничка?