Страница 17 из 86
Вот каков он был, Лестер Фарли, который с воплем кинулся на них из кустов. Вот каков он был — человек, который бросился на Коулмена и Фауни, когда они стояли на кухне у двери, с воплем выскочил из темных кустов с боковой стороны дома. Вот что — и еще много всякого — ночь за ночью крутилось у него в голове всю весну и начало лета, когда он часами таился, высматривал, крючился, весь на взводе, — хотел увидеть из укрытия, как она этим занимается. Тем же, чем занималась, когда их двое детей задыхались в дыму. На этот раз уже не ее возраста хахаль. И даже не его, Фарли, возраста. На этот раз не ее начальник, не Холленбек, не американец этот наш образцовый. От Холленбека можно было хотя бы ждать чего-то взамен. Ее почти зауважать можно было за Холленбека. Но теперь сука до того дошла, что готова за просто так с кем угодно. Теперь готова с этим седым старым евреем, профессор, вишь ты, кожа да кости, кривит желтую рожу от удовольствия, трясущимися старыми лапами за голову ее хватает. Чья еще жена станет сосать у старого еврея? Ну чья? Дошла похотливая сука, убийца, до того, что в блядскую свою пасть закачивает водянистую сперму поганого старого еврея, а Роули и Лес-младший как были мертвые, так и остаются.
Расплата, расплата. Конца ей нет.
Это было как во Вьетнаме, когда вдруг летишь, вдруг становишься бешеный. Внезапно пуще осатанев из-за того, что она сосет у еврея, чем из-за того, что она убила детей, Фарли с воплем срывается с места, летит, профессор вопит в ответ, профессор заносит монтировку, и только потому, что Фарли не вооружен — он в тот вечер приехал прямо с пожарных учений и был с пустыми руками, хотя оружия у него полный подвал, — он не отправляет обоих на тот свет. Как случилось, что он не потянулся к монтировке, не выхватил ее у еврея и не кончил дело таким манером, он никогда не узнает. Роскошь, как можно было поработать этой монтировкой. «Вниз опусти! Вниз, не то я череп тебе раскрою! Вниз, тебе говорят!» И еврей опускает монтировку. К счастью для себя, опускает.
Вернувшись в тот вечер домой (как он дома оказался, ему тоже никогда не узнать), Лестер до раннего утра, когда понадобилось пять человек, пятеро его приятелей из пожарной команды, чтобы его скрутить и привезти в Нортгемптон, видел всё разом, переживал всё по полной программе на дому — жара, дождь, грязь, гигантские муравьи, пчелы убийцы прямо тут, на полу, на линолеуме у кухонного стола, понос, головная боль, нечего есть, нечего пить, нечем стрелять, и всю ночь думаешь, что эта уж точно для тебя последняя, и ждешь этого, Фостера разнесло миной-ловушкой, Куиллен утонул, ты сам еле выплыл, психуешь, кривляешься, швыряешь гранаты во все стороны, кричишь: «Не хочу умирать!», авиация путается и бьет по тебе и ребятам, Дрейго потерял ногу, руку и нос, горелое мясо Конрити липнет к твоим ладоням, вертолетчики не хотят вас забирать, требуешь, а он отвечает — сесть не можем, потому что вы под огнем, — и такая злоба берет из-за того, что сейчас умрешь, что пытаешься сбить его, сбить свой вертолет, — самая нечеловеческая ночь, какая у тебя была, тут прямо, в твоем поганом домишке, и самая длинная, длинней не было и не будет, цепенеешь при каждом своем движении, парни вопят, срут и плачут, а ты не привык слышать столько плача, ребята гибнут от попаданий в лицо, вздохнул напоследок и умер, мясо Конрити размазано по ладоням, Дрейго все вокруг заливает кровью, сам пытаешься растрясти кого-то мертвого и кричишь, орешь без остановки: «Не хочу умирать!» Смерть не отпускает. Не дает передышки. Не дает убежать. Не дает увольнительной. До утра с ней воюешь, и всё в тебе и вокруг на пределе. Страх на пределе, злоба на пределе, вертолетчики не хотят садиться, и кровь Дрейго жутко воняет прямо тут, в твоем собственном сраном домишке. Не знал, как погано она может вонять. ВСЁ НА ПРЕДЕЛЕ, И ТАКАЯ НЕСУСВЕТНАЯ ДАЛЬ, И ЗЛОБА ЗЛОБА ЗЛОБА ЗЛОБА ОТЧАЯННАЯ!
Почти всю дорогу до Нортгемптона — в конце концов им надоело и они заткнули ему рот — Фарли окапывался среди ночи и утром просыпался в чьей-то могиле, полной червей. Кричал: «Всё! Больше не надо! Пожалуйста!» Так что пришлось вставить ему кляп.
В ветеранской больнице, куда его можно было положить только насильно и откуда он все эти годы раз за разом убегал — не вышло у него с государством, так на кой она ему, государственная больница, — его заперли, привязали к койке, провели регидратацию, стабилизацию, детоксикацию, из него вывели алкоголь, ему дали что-то от печени, а потом полтора месяца на сеансах групповой терапии он каждое утро рассказывал про смерть Роули и Леса-младшего. Каждый божий день говорил, чего не случилось, когда он увидел лица задохнувшихся детей и понял, что они точно умерли.
— Хоть бы что, — говорил он. — Хоть бы что, на хер. Никаких переживаний. Дети родные умерли, а мне хоть бы что. У сына глаза закатились, пульса нет. Сердце не бьется. Дышать не дышит. Мой сын. Маленький Лес. Единственный сын, больше не будет. Ничего не чувствовал. Как будто чужой мальчик. И с Роули то же самое. Чужая. Моя дочурка. Сволочной Вьетнам, это ты! Столько лет война кончена, а все ты, гад, твоя работа! Все ощущения перепутаны к чертям. Ничего не случилось — а меня как палкой саданет по башке. Потом вдруг случается что-то ух какое, а я — пустой. Вырублен. Мои дети погибли, а у меня ни по телу ничего, ни в голове. Вьетнам. В нем все дело! Я ни разу по ним не плакал за все время. Ему было пять, ей восемь. Я себя спрашивал: «Почему я не чувствую?» Спрашивал: «Почему я их не спас? Почему не мог спасти?» Расплата. Расплата! Я все думал про Вьетнам, думал. Про то, как мне много раз казалось, что я умер. И понял наконец, что не могу умереть. А не могу потому, что уже готов. Потому что уже умер во Вьетнаме. Потому что я труп, который подох к чертям собачьим.
Группа состояла из таких же, как Фарли, вьетнамских ветеранов, не считая пары слюнтяев с войны в Заливе, которым запорошило глазки песочком во время четырехдневной наземной операции. Сточасовой войны. Только и заботы что посидеть в пустыне и обождать. А вьетнамские, они все сами прошли после войны через такое, что хуже не придумаешь, — разводы, пьянство, наркотики, преступления, полиция, тюрьма, опустошающая депрессия с плачем, с желанием выть, с желанием разнести что-нибудь вдребезги, руки трясутся, все тело дергается, лицо как маска, пот прошибает от макушки до пят, переживаешь по новой летящее железо, ослепительные вспышки, оторванные руки-ноги, убийства пленных, расстрелы семей, старух, детей, — так что, хоть они и кивали, когда слушали про Роули и маленького Леса, хоть они и понимали про то, как он ничего к ним не мог почувствовать, когда увидел их с закатившимися глазами, потому что сам был мертвец, они все равно говорили, эти по-серьезному больные ребята (в тех редких случаях, когда могли вести речь о чем-нибудь, кроме себя самих, кроме своих блужданий по улицам, кроме своей вечной готовности сорваться, закричать в небо: «Ну почему?», могли вести речь о ком-нибудь другом, кто, как они, не получает заслуженного уважения и не будет счастлив, пока не умер, не похоронен и не позабыт), что Фарли должен оставить все это позади и жить своей жизнью.
Жить своей жизнью. Он знает, что это мура, но лучшего ничего нет. Жить своей жизнью. Хорошо.
С таким намерением он во второй половине августа выписался из больницы. И с помощью группы взаимной поддержки, к которой примкнул, и особенно с помощью Луи Борреро, ходившего с палкой, он преуспел по меньшей мере наполовину; было трудно, но благодаря Луи он более или менее справлялся, почти три месяца не пил — до самого ноября. Но потом — не из-за того, что кто-то что-то сказал, и не из-за увиденного по телевизору, и не из-за приближения очередного бессемейного Дня благодарения, а из-за того, что не было у Фарли другого пути, не было способа помешать прошлому нарастать, громоздиться и толкать его на поступки, требовать от него грандиозного отклика, — потом прошлое оказалось уже не сзади, а впереди.