Страница 9 из 164
— Желал бы я все-таки послушать, чтобы кто-нибудь объяснил мне, в чем тут дело: с четырех часов начал, а теперь уже на половину десятого съехал. Ведь сколько раз твердил этой неуклюжей дуре Настасье, чтобы она будила в положенный час. Ну что же… теперь спеши не спеши, все равно весь день испорчен. — И Митенька, заложив руки за голову, с расстроенным видом лег на диван…
Он в последнее время чувствовал какое-то отчаяние от беспорядка и грязи в своей жизни, от наседающих на него мужиков, вообще от всей внешней жизни и так называемой действительности. В борьбе с хаосом и бестолковщиной он установил себе определенное расписание занятий, где было все размечено: когда вставать, когда думать, когда гулять. И вот теперь — расписание было, а порядка опять никакого не было.
Часы пробили десять.
— Э, черт их… покою не дают, — сказал Митенька, машинально вскочив и с раздражением взглянув на часы. На макушке у него торчал пучок непослушных сухих волос и еще больше усиливал недовольный вид хозяина.
Дмитрий Ильич хотел было обуваться, но нашел только один носок. Он оглянулся по полу, заглянул даже под диван. Носка нигде не было.
— Так, все в порядке, — сказал Митенька, сидя на корточках около дивана, и поклонился кому-то, разведя руками, в одной из которых он держал сапог, а в другой носок. Вдруг он насторожился: за дверью кто-то споткнулся, зацепившись за половик. Потом постучал в дверь.
Митенька живо вскочил. Держа в одной руке носок, а в другой сапог за ушко, он повернулся к двери и ждал, как охотник ждет зверя, который неожиданно сам лезет в руки.
— Вставать пора… — сказал из-за двери какой-то сиплый недовольный голос.
Митенька нарочно не отзывался и ждал, чтобы заманить в комнату.
На пороге показалась баба, несколько угрюмая, с испачканным в саже носом, в грязном подоткнутом сарафане и в валенках. Это и было Настасья.
— А! вот тебя-то мне и надо! — крикнул Митенька, поймав момент, когда вошедшая переступила порог. Но она, взглянув на хозяина, стоявшего в одном белье, попятилась было к двери.
— Тебе что было приказано?
— А что?
— Ты сейчас зачем пришла? — сказал хозяин, не отвечая прямо на вопрос и как бы желая довести ее до сознания другим путем.
— Ну, будить шла…
— Не «ну, будить», а просто будить. А в котором часу тебе приказано будить?
Настасья молчала. Хозяин ждал.
— В восемь!.. А ты приперла когда? В десять?
— Нешто угадаешь?
— Тут и угадывать ничего не надо, а посмотри на часы, вот и все. И потом, скажи на милость, когда я тебя приучу к порядку?… Что это у тебя тут? — сказал Митенька Воейков, показав сапогом на свой стол и на всю комнату.
— Что было, то и есть.
— То есть как это «что было»? Почему же оно было? Раз тебе сказано, что ты должна убирать каждый день, значит, — кончено… Ты меня знаешь?… Чтобы с завтрашнего дня все блестело и каждая вещь лежала на своем месте. В девять я встаю…
— То в восемь, то в девять, — нешто тут разберешь.
— Теперь в девять, с завтрашнего дня в девять — и не твое дело тут разбирать. В 9ј ты убираешь комнату, в то время как я пью кофе. В 9Ѕ прихожу заниматься.
— А нынче как же?
— Нынче не в счет. Тебе сказано: с завтрашнего дня. У меня вот каждый час расписан и распределен точно. Ты видишь это? — сказал Митенька, показав носком на расписание.
Настасья недовольно и недоброжелательно посмотрела на расписание.
— А из-за тебя я каждый день теряю время, потому что ты все угадываешь вместо того, чтобы смотреть на часы. И ералаш какой-то развела на письменном столе.
— Я не разводила… Я под праздник убирала.
— Вот пойдите с ней!.. — сказал, как бы в изнеможении, повернувшись от нее, Митенька Воейков. Потом опять сейчас же быстро повернулся к ней и крикнул: — Каждый, каждый день, а не под праздник! Вы с Митрофаном все только по своим дурацким праздникам и постам считаете. Мне ваши праздники не нужны. Вот сегодня праздник, а ты видишь, я работаю.
Настасья молчала.
— А чего ты в столовую натащила? каких-то корзин с грязным бельем? Ты думаешь, что если я молчу, так, значит, и ничего не вижу? Я, брат, все вижу.
— А что ж ей сделается?… — сказала угрюмо Настасья.
Митенька внимательно, как бы с интересом посмотрел некоторое время на Настасью.
— Знаешь что? — сказал он наконец, как человек, пришедший к убийственному для его собеседника заключению. — Ты — злейший варвар. Ты все можешь растоптать, сама того не заметив.
Настасья почему-то тупо посмотрела на свои валенки и ничего не сказала.
— Что же ты молчишь?
Настасья начала тупо моргать, что у нее всегда служило признаком крайнего напряжения мысли. И тут она уже совершенно переставала понимать самые обыкновенные вещи.
Хозяин заметил это.
— Ступай! — сказал он ей значительно и громко, как говорят глухому, и некоторое время смотрел ей вслед, когда она в своих валенках вылезала из комнаты.
— Вот тебе и расписание, — сказал Митенька, посмотрев на часы, — вот тебе и четыре часа. Да ну что там, разве с этим народом можно что-нибудь наладить. О, господи, ну и создания! — Он покачал головой, потом с некоторым недоумением посмотрел на сапог и на носок, которые он все еще держал в руках, как бы забыв, что с ними делать, и с досадой стал одеваться.
Митенька надел русскую рубашку с махровым поясом и, по привычке, студенческую тужурку, хотя давно уже бросил университет, и подошел к зеркалу. Он машинально пригладил рукой пучок на макушке, который опять сейчас же вскочил. Наткнувшись в зеркале глазами на расписание, подошел к нему, взяв со стола карандаш, и сказал тоном человека, делающего последнюю уступку:
— С завтрашнего дня я, так и быть, буду вставать в 9 часов, но чтобы было — минута в минуту.
Он хотел было вписать цифру 9, но там так все было перемазано, что он махнул рукой и пошел пить кофе. А потом отправился в обычное место своих утренних занятий, за канаву сада. Туда он уходил от внешней жизни и действительности со всякими ее Настасьями, Митрофанами, чтобы дышать чистым воздухом общечеловеческих мыслей и жить своим главным и предчувствием той совершенной жизни, к которой человечество придет лет через четыреста или пятьсот путем неизбежной эволюции.
V
Если бы у Дмитрия Ильича Воейкова спросили, в чем заключается его главное и чем он, собственно, занят, он смело мог бы ответить: всем чем угодно, только не заботами о своем личном благополучии и материальном устроении. Никто не мог бы его упрекнуть в том, что свои личные интересы он ставит выше общественности. Не той средней общественности, — с ее земствами, партиями и всякими учреждениями, которой занято большинство средних людей, — а высшей общественности, имеющей целью мысль об угнетенных и эксплуатируемых массах, независимо от нужд настоящего момента и от того, в каком месте земного шара они находятся.
Он, может быть, как никто чувствовал историческую вину своего привилегированного социального положения, свою высшую вину перед угнетенным большинством, вину уже в том, что он родился и рос в лучших условиях, чем бесконечные массы угнетенных. И так как он жил не узким кругом своей личной жизни, а интересами этой высшей общечеловеческой общественности и негодованием вообще против бессмысленного устроения жизни, то для него все уродства социальной жизни были одинаково задевающими: «Почему рабочие работают как рабы, а живут в каких-то лачугах, в то время как фабриканты, ничего ровно не делающие, обитают в роскошных дворцах, которые они не сами строили? Почему крестьяне косны и не могут организовать себе получения предметов первой необходимости из первых рук и переплачивают торговцам? Почему допустили, чтобы Австрия захватила себе Боснию и Герцеговину? Почему евреям не дают равноправия?»
Могли сказать, что он занимается чужими делами и что от этого до сих пор никакого толку, слава богу, не видно, а вместо этого у самого в делах ералаш, земля наполовину пустует, образование не кончено и брошено на половине.