Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 164

— Да ты их-то засыпь сначала, — сказал повернувшийся было уходить барин.

— Господи! — воскликнул с горечью Митрофан. — Да что вы об них толкуете, раз сказано — сделано. А еще что?

— Ну, дверь поправь, а из построек пусть хоть поправят то, что развалили, да почистят двор. А больше ничего не надо. И сад, скажи, не надо подрезать, за ними за каждым шагом нужно смотреть, а то оболванят до самой макушки.

— Это верно! — горячо согласился Митрофан. — Это такой народ — не дай бог.

— То-то и дело-то! Думал сделать вон сколько — и то и другое, чтобы сразу все пустить в ход, а их ни на минуту оставить нельзя без себя, и выходит, что из-за этого сада все остальное бросать приходиться, — сказал барин.

— Это ну его к шуту, когда так, — сказал Митрофан. — Сад дело пустяковое, вроде как забава, его всегда можно подчистить или что… Это и я на гулянках его обделать могу, а тут бы хоть необходимое-то устроить, чтоб было, как полагается.

XLVI1

От Валентина привезли записку, в которой он, во-первых, извещал, что послезавтра второе заседание Общества, на котором нужно быть, а во-вторых, после собрания он устраивает у себя, то есть у Черкасских, прощальную пирушку перед отъездом на Урал, на берега священного Тургояка. Записка писалась у Тутолминых; очевидно, Валентин был сейчас у них.

Митенька прочитал и задумался. Вот хоть тот же Валентин живет свободной и вольной жизнью, куда-то едет, как вольная птица, а он, Митенька, все время точно на цепи. Какое-то вечное послушание, заключающееся в том, что он, не зная покоя, всю жизнь должен был все отвергать, разрушать, от всего отрекаться, даже от собственной личности, от собственного счастья…

«А потом, в конце концов, все это свелось к нулю, к идеалу какого-то мещанского уюта. Нет, скорее прочь это наваждение. И слава богу, что практически я оказался ни на что не способен. В этом мое спасение. Устраиваться и устраивать я предоставляю другим. А это не мое дело. Лучше бросить все, надеть котомку на плечи и идти по полям и дорогам… или…»

Ему вдруг пришла мысль, которая взволновала его своей неожиданностью:

«Я точно обнищавший миллионер, у которого в момент краха неожиданно нашелся запасный миллион», — сказал себе Митенька.

И вот, когда уже ясно было крушение новой жизни (и слава богу, что произошло это крушение), у него родилось нечто новое.

«Теперь мне ничего не нужно — ни жалобы, ни самого имения. Его продать сейчас же, чтобы развязаться с этим противоречием между сознанием и действительностью и почувствовать себя свободным от всякой вины». И хотя ему на мгновение пришла мысль, что при продаже вина его с земли перейдет в деньги, но он не стал на этом останавливаться.

Он почувствовал приток новой энергии и того радостного беспокойства и невозможности усидеть на месте, которым всегда сопровождалось у Митеньки всякое осенение большой новой мыслью. Встал и в возбуждении вышел на двор, сам еще не зная, зачем его туда вынесла какая-то неведомая сила.

Митрофан, возившийся на дворе около кухни, увидев барина, вдруг спохватившись, вскинулся, сказавши:

— Ах, ты, мать честная!.. — схватил было лопатку и направился к крыльцу.

— Что ты? — спросил Митенька.

— Да вот, ямы эти… — отвечал Митрофан тоном недовольства не по отношению к барину, а к ямам.

— Брось. Надоели, — сказал барин. — Я, кажется, продаю все, потому что я теперь… ну, это потом… — сказал он неопределенно, очевидно, не желая ничего пока открывать Митрофану. — Заложи-ка мне сейчас лошадь.



— Это можно, — сказал с удовольствием Митрофан.

Митенька сел в поданный шарабан, так как коляска оказалась сломанной, и велел отвезти коляску к кузнецу, ввиду того, что она скоро кое для чего понадобится.

— Да убери хоть немного на дворе, — сказал он Митрофану.

Когда хозяин уехал, Митрофан посмотрел ему вслед, стоя посредине дороги, потом взял лопатку, потрогал ее острие своим корявым пальцем и, посмотрев на ямы, сказал:

— Ну, это разговор другой. Раз продавать, так мы на людей не работники. Кто купит, тот и уберет. И пошел сидеть в кухню.

XLVIII

Дмитрий Ильич спешил застать Валентина у Тутолминых, так как от него зависела судьба того нового, что пришло ему в голову, как счастливая надежда, как вдохновенная идея, вдохнувшая в него жизнь в самый тяжелый момент.

А то обстоятельство, что он должен сейчас встретиться с красивой молодой женщиной, от которой у него осталось яркое, почти жгучее впечатление, еще более увеличивало этот подъем. И он стал вспоминать все подробности той встречи с ней и всего того, что было на балу, когда они сидели с ней в дальней комнате. Но тут же вспомнил об Ирине, о своей последней с ней встрече, и подумал о том, что это, пожалуй, нехорошо, что он думает о другой.

Проезжая мимо деревенских сараев, обсаженных ракитами, он увидел у ворот знакомую девичью фигуру. Это была работавшая изредка в усадьбе Татьяна. Она с граблями шла в сарай и уже взялась рукой за пробой ворот, чтобы открыть их, но в это время, не отпуская пробоя, оглянулась на стук колес и задержала руку. Она была в стареньком домашнем коротком сарафане, протершемся на выпуклостях грудей, с раздутыми белыми, еще не загоревшими ногами.

Увидев, что это Дмитрий Ильич, она, как будто стыдясь своего старого сарафана, не того, в котором она ходила на работы к нему, быстро открыла ворота и, мелькнув, скрылась за ними. Но он вдруг с волнением увидел, что глаза ее смотрят на него в щель непритворившихся ворот. Через минуту она вышла из сарая, пошла через дорогу обратно в избу и все оглядывалась на него. Потом, встретившись с ним взглядом, как будто она ждала этого, — обрадовалась, застыдилась и бегом вбежала в сени, оглянувшись еще раз на пороге.

И всякий раз, когда Митенька где-нибудь видел ее легкую фигуру с пробором черных волос из-под платка надо лбом, он знал, что ее черные, особенно блестящие глаза украдкой посмотрят на него. И, ожидая ее взгляда, сам также смотрел на нее и чувствовал волнение от ожидания и от встречи взглядом. Но такое же волнение он чувствовал и от Ольги Петровны, и от Ирины. А сейчас не мог отдать себе отчета, кого ему больше хотелось бы увидеть — Ольгу Петровну или Ирину.

Отношения к женщинам и любви у Дмитрия Ильича были самые запутанные. В период его отречения от личной жизни во имя общественности и служения нуждам большинства этот вопрос просто находился под запретом. К этой стороне жизни он все время чувствовал себя обязанным испытывать только презрение. Все эти любовные чувства и ухаживание за женщиной с подаванием уроненных платков и прочей китайщиной отдавались в удел только пустым, обыкновенным, средним людям, которым больше делать было нечего.

Мечты о семейном счастье тоже запрещались, как узкоэгоистические. Было смешно думать о праве на собственное счастье, когда большинство голодно, дико, непросвещенно. Случайная страсть тоже запрещалась, как мерзкий грех и безнравственность.

Дмитрий Ильич сам хорошо не знал, почему это мерзко, но воздержание и аскетизм вытекали из основного кодекса жизни, как героического служения и подвига самоотречения во имя большинства.

Но уж, конечно, он боялся греха не в религиозном смысле.

Он благословил бы самые свободные отношения между мужчиной и женщиной: для него, как для человека, боровшегося с религиозными заветами, всякое нарушение религиозной заповеди могло быть только приятно.

Но как это случилось, что требования его морали совпали с требованиями религиозной морали, он сам хорошо не знал.

А в то же время в самых потайных уголках его души женщина, как навязчивый кошмар, преследовала его неотступно. Слово женщина точно огненными буквами было выжжено в его мозгу. Страсть и желание, будучи подавлены в жизни, тем с большей силой разгорались в воображении, даже не к какой-то определенной женщине, а вообще к женщине, ко всякой женщине.