Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 79

Рассказ о Фоме в главе 20 Евангелия от Иоанна похож на притчу, которая все это иллюстрирует. Подобно добросовестному историку, Фома желает все осмотреть и потрогать. Иисус предстает перед ним и предлагает к себе прикоснуться. Но Фома этого не делает. Он уже оставил позади тот тип познания, который намеревался использовать, и перешел к более высокому и богатому познанию. Если воспользоваться все теми же образами Израиля у Чермного моря, вот как это выглядит в «Пасхальной оратории».[88] В начале Фома полон сомнения:

Вдруг является Иисус и предлагает Фоме посмотреть на Него и прикоснуться к Нему. Перед Фомой внезапно предстает новая головокружительная возможность:

В этот момент Фома делает глубокий вдох — и мгновенно история и вера сливаются воедино. «Господь мой и Бог мой», — восклицает он.

Эти слова не являются истиной за рамками истории. «Господь», о котором идет речь, — именно Тот, в ком достигла наивысшей точки история Израиля и кто начал иную историю. Как только постигаешь смысл воскресения, сразу начинаешь видеть, что история Израиля наполнена частичными и предварительными аналогиями этого момента. И эпистемологическую весомость она приобретает не только в силу обещанного окончательного воскресения, но и благодаря повествованию о великих деяниях Божьих в прошлом.

И нельзя сказать, что слова Фомы противоречат естественным наукам. Мир нового творения — все равно мир творения; как таковое, оно открыто для труда человека (и даже радуется ему); человек не должен подчинять себе творение с помощью магических ухищрений и подчиняться ему, как если бы само творение было Божественным, но он должен служить его распорядителем. А любой распорядитель должен понимать, чем он управляет, чтобы лучше служить творению и помочь ему стать таким прекрасным, каким оно было задумано.

И я полагаю, что вера в воскресшего из мертвых Иисуса превосходит так называемую историю и так называемые естественные науки, и одновременно — вбирает их в себя. Такая вера не слепое убеждение, которое напрочь отвергает историю и другие науки. И нельзя сказать — а так было бы намного «удобнее»! — что эта вера относится к совершенно иной сфере и не пересекается с обычными знаниями, как будто лежит в особом герметическом сейфе. Но, скорее, такая вера, которую, как мы видим и в других типах познания, определяет природа ее предмета, — есть вера в Бога Творца, Который обещал в конечном счете все исправить, и в Бога, Который (и в этой яркой точке они соединяются) воздвиг Иисуса из мертвых в рамках истории, о чем остались свидетельства, требующие объяснений и от ученого, и от любого человека вообще. Если я правильно понимаю научный метод, когда ученый сталкивается с явлением, которое не соответствует его привычным парадигмам, он может пойти и таким путем, если ничего другое не работает: может изменить саму парадигму. Это не означает, что историк отвергает все свои прежние знания, но означает, что эти знания входят в какое–то более широкое целое. Это, если хотите, вызов апостола Фомы.

И если Фома показывает нам эпистемологию веры, которая превосходит историю и другие науки, но одновременно вбирает их в себя, то можно сказать, что Павел в этом смысле представляет эпистемологию надежды. В главе 15 Первого послания к Коринфянам апостол развивает свою аргументацию для доказательства будущего воскресения, входящего в Божий замысел нового творения, искупления всей вселенной, как о том говорит глава 8 Послания к Римлянам. Для христианина надеяться не означает принимать желаемое за действительное или придерживаться слепого оптимизма. Это — разновидность познания, которое допускает появление нового, оставляет возможности открытыми и предвидит новое творение. Об этом нам еще предстоит поговорить, но не сейчас.

Все это подводит нас к Петру. Эпистемологии веры и надежды, которые и превосходят историю с научными знаниями, и включают их в себя, указывают на эпистемологию любви — эту идею я впервые встретил у Бернарда Лонеграна, хотя вряд ли она была новой для него самого. Это хорошо показано в главе 21 Евангелия от Иоанна. Все знали, что Петр отрекся от Иисуса. Он выбрал жизнь в нормальном мире, где в конечном счете торжествуют тираны и где лучше держаться подальше от тех, кто этим тиранам противостоит. Но теперь, после Пасхи, Петра зовут жить в ином, новом, мире. Фома был призван к новой вере, Павел — к радикально обновленной надежде, а Петр — к новой любви.[89]

И здесь я хочу опять вернуться к Витгенштейну, — но уже не к его кочерге, а к его знаменитым и запоминающимся словам: «Только любовь может верить в воскресение».[90] «Симон, сын Иоанна, любишь ли ты Меня?» — спрашивает Иисус. За этим вопросом стоит неимоверно много: приглашение и вызов, изменение несчастного человека, оказавшегося неверным, и переосмысление самой эпистемологии — вопроса о путях познания, — которая теперь должна соответствовать новой онтологии — вопросу, из чего состоит реальность. Реальность воскресения невозможно познать изнутри старого мира распада и предательства, тиранов и пыток, непослушания и смерти. В том–то все и дело. Повторю: воскресение не является каким–то в высшей степени странным событием в нынешнем мире (хотя оно тут и произошло); но по сути своей — это важнейшее событие нового творения, того мира, который призвал к существованию Иисус. Если мы хотим не то что туда войти, но хотя бы мельком взглянуть на такой мир, нам понадобится новый тип познания, в котором мы сами участвуем уже иным образом. Это не холодное исследование, но погружение всего человека, такое участие, которое проще всего кратко обозначить словом «любовь» — именно в том смысле, какой вкладывал Иоанн в слово agape. Из разговоров с некоторыми учеными я вынес ощущение, что, хотя это невозможно описать, иногда нечто подобное происходит, когда исследователь настолько полно посвящает себя предмету, что новая гипотеза рождается как бы не из работы мозга (компьютера из мяса?), накопившего данные из разных источников, но скорее из нежного и таинственного симбиоза познающего и познаваемого, любящего и возлюбленного.[91]

Скептик может сказать, что все это опять же сводит событие Пасхи к чистому субъективизму. Но это не так. Для веры в воскресение действительно нужна agape, но это не дает права утверждать, что Петр и другие просто почувствовали необыкновенное тепло в сердце и потому поверили, что Иисус восстал из мертвых. Именно потому, что речь тут идет о любви, этой любви должна соответствовать некая реальность вне любящего. Любовь — самый глубокий вид познания, потому что любящий глубоко погружается в какую–то реальность, лежащую вне его, и тем утверждает эту реальность и радуется. Этого часто не может понять эпистемология модернизма, где «объективное» противостоит «субъективному», то есть каждое явление обладает либо объективной истиной (и ее может установить бесстрастный наблюдатель), либо истиной субъективной (и тогда она не имеет никакого значения в реальном общественном мире). Но подобное разделение преодолевается эпистемологией любви. Любовь сделалась необходимым средством познания для тех, кто призван жить в новом общественном мире, в том мире, который появился после воскресения Иисуса и где господствует Христос, а не кесарь.





88

Easter Oratorio, музыка Пола Спайсера, слова Тома Райта, исполняет Баховский хор Бирмингема (Birmingham Bach Choir), Farringdon Records: см. сайт www.easteroratorio.com/

89

См., в частности, Gerald O'Collins, Easter Faith: Believing in the Risen Jesus (London: Darton, Longman & Todd, 2003), 32f., 106f.

90

L. Wittgenstein, Culture and Value: A Selection from the Posthumous Remains, ed. G. H. von Wright et ah, tr. Peter Winch (Oxford: Blackwell, 1998), 39. Весь этот отрывок замечателен и заслуживает пристального внимания.

91

И опять же у Витгенштейна есть глубокие размышления на эту тему. См, например, L. Wittgenstein, Lectures and Conversations on Aesthetics, Psychology and Religious Belief, ed. C. Barrett (Berkeley and Los Angeles: University of California Press, no date).