Страница 5 из 10
– До звезд дело не дойдет, – успокоил я его.
– Дойдет, дойдет.
– Ты, Аврам, страшный пессимист.
– Еврей всегда пессимист. На это у него есть причины.
Он пригласил разделить с ним обед. Чтобы не обидеть его, я согласился.
– Один живешь?
Он жил один. Жена умерла, а дочь с мужем уехала куда-то в провинцию. Я слушал его и думал, что он ест, как мой отец. Жует медленно и долго, так долго, что мне становится не по себе. Адамово яблоко движется вверх-вниз на его худой птичьей шее. Ест, как мой отец, с той лишь разницей, что на столе у него – какая-то еврейская колбаса.
Чердак был такой же жалкий, как и магазинчик. На стене висела старая одежда, на полу стоял сундук, в котором, очевидно, держали белье, в углу – железная кровать, покрытая коричневым одеялом, две табуретки, уже упомянутый стол – вот и все. Охватившее меня тягостное чувство объяснялось не этой внешней бедностью. Несколько дней назад, впервые побывав у молодого Марка Бехара, я увидел, что он живет в такой же нищете. Помню, как он радовался, купив простой деревянный стол, обычный кухонный стол, ибо до этого вынужден был рисовать на сундуке. Там, у Марка, были рисунки, было искусство, была цель и надежда, все остальное не имело значения. А здесь – серое существование без смысла и тепла, механическое, безрадостное движение вперед-назад, вперед-назад между чердаком-жилищем и магазином-коридором. И этот чердак, и тот коридор вели в никуда, а небосвод над головой был безнадежно черен и пуст, и взойти на нем могла только страшная желтая звезда.
Когда через несколько лет я увидел на его потертом пиджаке позорный знак – позорный не для тех, кто его носил, а для тех, кто заставил евреев носить его, – Аврам даже не напомнил мне о своем предсказании. Он только покачал головой, будто хотел сказать: «Пессимист? А как же иначе? На это есть причины».
Я вспоминаю еще одну мансарду, нанимателя, а точнее нанимательницу, которой я никогда не видел.
Мне всегда открывала дверь худенькая девочка, лет девяти. У нее были большие черные глаза и бледное лицо.
– Кто-нибудь из взрослых дома? – спросил я, когда пришел в первый раз.
– Мамы и папы нет.
– Они на работе?
– Их нет, – повторила девочка, разводя руками, словно приглашая меня самому убедиться в их отсутствии.
Позднее я узнал, что никогда не застану их дома. Мать девочки умерла вскоре после родов, а отец уехал искать счастья в Канаду, да так и не вернулся. Может, его пугала перспектива остаться одному с грудным ребенком на руках, а может, поехал зарабатывать деньги именно для этого ребенка. Как бы то ни было, но больше его никто не видел.
– Ты одна дома? – спросил я.
– Одна. Бабушка на работе.
– Тогда я оставлю тебе продуктовые карточки, а ты распишешься там, где я тебе покажу.
Девочка, явно не понимая, о чем идет речь, поколебавшись, впустила меня в дом. Мансарда была чуть шире чердака Аврама, но из-за объемистой мебели выглядела тесной. Трехстворчатый шкаф, огромная двуспальная кровать и две ночные тумбочки из тех, что фигурируют, как правило, в каждом спальном гарнитуре, но, не исполняя обычно других функций, служат всего лишь складом для пустых бутылочек из-под лекарств, лоскутов, ниток и прочего хлама, который можно выбросить и который не выбрасывается только потому, что когда-нибудь может понадобиться.
Гарнитур, вероятно, был куплен лет десять назад на деньги, которые долго копили, и предназначался для того, чтобы стать солидной основой для хозяйства новой семьи. Но нет семьи, осталась только потрескавшаяся и потерявшая блеск дешевая мебель да никому не нужный бледный ребенок.
Между кроватью и шкафом стоял столик, покрытый не совсем чистой плюшевой скатертью. Он занял все оставшееся пространство, но, нужно признать, это было единственное место, куда его можно было поставить. Я разложил на столике бумаги, присел на край кровати и занялся работой.
– С такими карточками тоже нужно платить за хлеб? – спросила девочка после того, как я покончил со справками и церемонией вручения.
– Конечно, нужно.
– Зачем тогда эти карточки?
Я постарался объяснить ей основные принципы карточной системы, но не знаю, насколько мне это удалось. Девочка слушала меня, сидя на кровати и глядя в чердачное окно, где на фоне серого городского неба выделялся силуэт закопченной трубы. В больших черных глазах застыло какое-то особенное выражение. Сначала мне показалось, что они косят. Девочка смотрела на меня озабоченно, как смотрят взрослые.
Мне больше нечего было делать здесь, пора было уходить, но, не знаю почему, я чувствовал себя неловко и не мог уйти так сразу, оставив ребенка одного в этой мрачной мансарде.
– Ты вышиваешь? – спросил я, увидев на кровати цветные нитки.
– Штопаю носки.
Она показала штопаные-перештопанные коричневые носочки.
– Их, наверное, уже можно выбросить.
– Бабушка сказала, что вещи нужно донашивать до конца, – возразила девочка.
И добавила для большей убедительности:
– Потому что мы бедные.
На это я ничего не мог возразить и, сказав какую-то поучительную банальность вроде того, что бедность – не порок, наконец ушел.
Ее звали Камелия. Я узнал это, когда заполнял ведомость. Имя прекрасного цветка, которое носила эта хилая косоглазая девочка, воспринималось как плохая шутка. Может быть, ее мать смотрела фильм «Дама с камелиями» или просто ей нравилась экзотика и она думала, что это имя подойдет ее ребенку, который расцветет как прекрасный цветок. Но имя не шло девочке.
Через месяц, когда я снова пришел в тот дом, Камелия тоже была одна. На этот раз она без боязни впустила меня и гораздо уверенней расписалась в графе крупным детским почерком: Камелия. Не помню, чья. Ничья. Только бабушкина.
Бабушка, видно, распоряжалась и в мансарде, и в сознании ребенка как абсолютный монарх. Однажды я вынул из кармана конфеты. Купил их, между нами говоря, не для Камелии, а для себя. Тогда я в очередной раз безнадежно бросал курить, сосал, чтобы отвлечься, кисленькие леденцы.
– Возьми конфетку.
Девочка посмотрела на меня, потом на жалкое лакомство, и я заметил, как в озабоченном взгляде темных глаз отразилось душевное смятение. Желание взять конфету было сильно, но бабушкин запрет оказался сильнее.
– Не хочу! – ответила она и так сильно затрясла головой, словно хотела убедить и меня, и себя, что действительно не хочет.
– Почему? Ты не любишь конфеты?
– Бабушка сказала, что от сладкого бывает сахарная болезнь.
– Глупости. Сахарной болезнью болеют вовсе не от сахара.
– Бабушка не говорит глупостей.
– Не сомневаюсь. Просто она не знает. Человек не может знать всего. Я, например, знаю про сахарную болезнь, но если ты меня спросишь, что такое шизофрения, вряд ли смогу ответить.
– А что такое шизофрения?
– Не знаю. Я же сказал, что не знаю. Вот про конфеты знаю.
И поскольку в темных глазах я снова заметил колебание, пришлось прибегнуть к эксперименту:
– Смотри: разворачиваю конфетку, кладу в рот и – готово! Ну и что? Разве я заболел сахарной болезнью?
Девочку рассмешила моя глупая выходка. Смех был тихий, как у человека, который не привык смеяться. Но конфетку она взяла.
– Ты опять работаешь… – сказал я, увидев на кровати кусок простой белой материи и два клубка ниток – зеленых и красных. – Вышиваешь?
– Передник.
– Любишь вышивать?
– Не знаю…
– А кем ты станешь, когда вырастешь?
– Швеей.
– Неужели?
– Да. В той же мастерской, где работает бабушка. Там шьют детскую одежду.
– Зачем же становиться швеей, если тебе это дело не нравится?
– Потому… потому что мы бедные.
– И что из того?
– Бабушка говорит, что бедные должны по одежке протягивать ножки, а не гоняться за химерами…
«Как твой отец», – мысленно дополнил я бабушку.
– Тебе нравится в мастерской?
Девочка подняла на меня свои взрослые глаза, потом отвела взгляд и сказала: