Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 136

Я знал, какое отвращение внушает бабушке вид некоторых животных, а тем более их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявок лишь в надежде на то, что они принесут ей облегчение. Поэтому меня крайне раздражала Франсуаза, приговаривавшая бабушке со смешком, как ребенку, которого хотят заставить играть: «Ах, какие хорошенькие змейки бегают по мадам!» Кроме того, это было непочтительно по отношению к нашей больной, Франсуаза обращалась с ней так, точно она впала в детство. Но бабушка, лицо которой приобрело спокойное мужество стоика, как будто даже не слышала ее.

Увы, как только пиявок отняли, прилив крови повторился с еще большей силой. Я был удивлен, что в эту минуту, когда бабушке было так плохо, Франсуаза то и дело куда-то пропадала. Оказывается, она заказала себе траурное платье и не хотела заставлять ждать портниху. В жизни большинства женщин все, даже величайшее горе, сводится к вопросу о примерке.

Через несколько дней, когда я спал, мама позвала меня среди ночи. С деликатным вниманием, которое люди, удрученные глубоким горем, проявляют в торжественные минуты даже к мелким неприятностям других, она сказала:

— Извини, что я потревожила твой сон.

— Я не спал, — ответил я, проснувшись.

Я говорил чистосердечно. Резкая перемена, которую производит в нас пробуждение, заключается в том, что оно не столько переносит нас в сферу ясного сознания, сколько стирает в нас воспоминание о матовом свете, в котором покоился наш разум, точно в опаловой глубине вод. Затуманенные мысли, на которых мы плавали мгновение тому назад, вовлекали нас в движение, достаточно отчетливое для того, чтобы мы могли их обозначить словом бодрствование. Но, пробудившись, мы констатируем некоторый перерыв памяти. Немного спустя мы называем те мысли сном, потому что мы их больше не помним. Пока горит блестящая звезда, которая в миг пробуждения освещает спящему весь его сон целиком, она несколько секунд держит его в уверенности, что он не спал, а бодрствовал; по правде сказать, звезда падучая, которая уносит со своим светом обманчивый мир, а также сонное состояние, и тогда только позволяет проснувшемуся сказать себе: «Я спал».

Голосом столь нежным, точно она боялась сделать мне больно, мама спросила, не очень ли меня утомит, если я встану, и прибавила, лаская мне руки:

— Бедный мальчик, теперь ты можешь рассчитывать только на твоих папу и маму.





Мы вошли в комнату больной. Согнувшись дугой на кровати, неизвестное мне существо — не бабушка, а какое-то животное, похитившее ее волосы и улегшееся на ее месте, — задыхалось, стонало, раскидывало своими корчами одеяла. Веки ее были опущены, но из-под них проглядывал, не потому, что они приоткрывались, а скорее потому, что были плохо сомкнуты, уголок зрачка, затуманенный, гноящийся, отражавший мрак какого-то бреда и внутреннего страдания. Эти судорожные движения не были обращены к нам, ибо она нас не видела и не знала. Но если перед нами билось только животное, то где же была бабушка? Между тем можно было узнать форму ее носа, который утратил теперь прежнее соотношение с остальным лицом, но на котором по-прежнему сидела родинка, ее руку, срывавшую одеяла движением, которое прежде означало бы, что эти одеяла ей мешают, и которое теперь не означало ничего.

Мама попросила меня принести немного воды и уксусу, чтобы смочить лоб бабушки. Это было единственное освежавшее ее средство, думала мама, видевшая попытки бабушки откинуть волосы. В это время мне сделали знак из-за двери. Весть, что бабушка в агонии, немедленно распространилась по всему дому. Один из сверхштатных лакеев, которых приглашают в исключительных случаях для облегчения переутомившейся прислуги, отчего обстановка тяжелых болезней приобретает нечто праздничное, впустил к нам герцога Германтского, который, оставшись в передней, спрашивал меня; я не мог от него увернуться.

— Я пришел, дорогой мой, узнать о прискорбном событии. Мне хотелось бы в знак симпатии пожать руку вашему уважаемому батюшке. — Я извинился, сказав, что было бы очень трудно потревожить его в эту минуту. Герцог являлся некстати, как гость, который приходит в последнюю минуту перед отъездом. Но он до такой степени проникнут был сознанием важности оказываемого нам внимания, что не видел ничего остального и непременно хотел войти в гостиную. Вообще он имел обыкновение строго соблюдать все формальности, которыми решал кого-нибудь почтить, и его мало заботило, что чемоданы уложены или приготовлен гроб.

— Приглашали вы Дьелафуа? Ах, это большая оплошность! Если бы вы меня попросили, он пришел бы ради меня, он ни в чем мне не отказывает, хотя и отказал герцогине Шартрской. Вы видите, как я откровенно ставлю себя выше принцессы крови. Впрочем, перед смертью мы все равны, — прибавил он не с тем, чтобы убедить меня, что бабушка делается равной ему, а почувствовав, вероятно, что продолжать разговор о его влиянии на Дьелафуа и превосходстве над герцогиней Шартрской было бы довольно бестактно.

Совет его, впрочем, меня не удивлял. Я знал, что у Германтов всегда называлось имя Дьелафуа (разве лишь с чуть большим почтением) наравне с именами не знающих себе равных «поставщиков». Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (невозможно понять, почему, когда речь идет о герцогине, почти всегда говорят: «старая герцогиня де», или, наоборот, если она молода, — с тонким, в стиле Ватто, выражением: «маленькая герцогиня де»), в случаях тяжелых болезней рекомендовала почти механически, сощуривая глаз: «Дьелафуа, Дьелафуа», как рекомендовала бы фирму, где делалось мороженое: «Пуаре Бланш», или пти-фуры: «Ребате, Ребате». Но я не знал, что отец только что послал как раз за Дьелафуа.

В это время мама, с нетерпением ожидавшая кислородных баллонов, которые должны были облегчить дыхание бабушки, вышла сама в переднюю, не подозревая, что там находится герцог Германтский. Мне очень хотелось куда-нибудь его спрятать. Но убежденный, что ничего на свете не было существеннее, не могло, к тому же, больше польстить маме и не было более нужным для поддержания репутации совершенного джентльмена, герцог крепко схватил меня под-руку и, несмотря на мои протесты против этого насилия, мои возгласы: «Мосье, мосье, мосье!» — потащил меня к маме, говоря: «Будьте добры, сделайте мне честь, представьте меня вашей уважаемой матушке!» (он немного сбивался с тона на слове «матушка»). При этом он до такой степени проникнут был сознанием оказываемой им чести, что не мог сдержать улыбку на лице, принявшем подобающее случаю выражение. Мне ничего не оставалось, как назвать герцога, что немедленно повлекло за собой с его стороны расшаркиванья, пируэты, словом, он собрался проделать все, что требовал по этикету церемониальный поклон. Он думал даже вступить в разговор, но мама, вся погруженная в свое горе, велела мне скорей возвращаться и даже не ответила герцогу, который ожидал, что его сейчас пригласят, но, оказавшись, напротив, один в передней, в конце концов ушел бы, если бы не увидел входившего в эту минуту Сен-Лу: мой приятель только что приехал и поспешил явиться узнать о здоровье бабушки. «О, она чувствует себя превосходно!» — весело воскликнул герцог, хватая племянника с такой силой, что чуть было не оборвал ему рукав, и не обращая никакого внимания на маму, которая снова показалась в передней. Сен-Лу, несмотря на свое искреннее сочувствие моему горю, по-видимому, не очень огорчился тем, что не встретился со мной, если учесть его отношение ко мне в последнее время. Он ушел в сопровождении своего дяди, который, давно уже собираясь сказать ему что-то очень важное и чуть было не поехав ради этого в Донсьер, был вне себя от радости, что избавился от такого беспокойства. «Нет, если бы мне кто сказал: достаточно вам перейти двор, и вы его встретите здесь, я бы подумал, что надо мной смеются; как выразился бы твой приятель г. Блок, это похоже на фарс». И, идя с Робером, которого он держал за плечо, повторял: «Но все равно, видно, что я только что потрогал веревку повешенного или что-нибудь в этом роде; мне чертовски повезло». Отсюда вовсе не следует, что герцог Германтский был человек дурно воспитанный, наоборот. Но он неспособен был поставить себя на место других, он похож был в этом отношении на большинство врачей и служащих похоронных бюро, которые, сделав подобающее случаю лицо и сказав: «Это очень тягостные минуты», иногда даже обняв вас и посоветовав вам хранить спокойствие, смотрят потом на агонию или на похороны как на более или менее замкнутое светское собрание, где они весело отыскивают глазами знакомого, с которым можно было бы поговорить о своих делах, которого можно было бы попросить представить их такой-то даме или, предложив место в своем экипаже, отвезти домой. Герцог Германтский, поздравляя себя с попутным ветром, погнавшим его навстречу племяннику, был так удивлен вполне естественным, однако, приемом моей матери, что она показалась ему столь же неприятной в обращении, насколько обходителен был мой отец; он объявил, что у нее бывают «припадки рассеянности», во время которых она, по-видимому, даже не слышит того, что ей говорят, и что, по его мнению, она была тогда не в своей тарелке и, может быть, даже не совсем в своем уме. Однако герцог, как мне передавали, готов был отнести это отчасти за счет обстоятельств и высказывал предположение, что мать моя была, должно быть, очень «расстроена» тяжелым событием. Но он еще ощущал в ногах остаток поклонов и реверансов, которые ему помешали довести до конца, и вдобавок имел такое слабое представление о мамином горе, что спросил меня накануне похорон, пробовал ли я ее развлечь.