Страница 3 из 136
Но минутой из жизни Германтов, возбуждавшей во Франсуазе живейший интерес, дававшей ей наибольшее удовлетворение и причинявшей также наибольшее страдание, была минута, когда настежь раскрывались ворота и герцогиня садилась в коляску. Это случалось обыкновенно вскоре после того, как наши слуги кончали торжественное священнодействие, что-то вроде пасхального богослужения, называвшееся их завтраком, которого никто не смел прерывать и во время которого они были до такой степени «табу», что даже мой отец не позволил бы себе позвонить, зная, впрочем, что и при пятом звонке никто бы из них не пошевельнулся и что он таким образом учинил бы эту бестактность совершенно зря, да еще и не без ущерба для себя. Ибо Франсуаза (которая, сделавшись старухой, по любому поводу напускала на себя подобающий случаю вид) не преминула бы в течение целого дня мозолить ему глаза физиономией, покрытой красными клинообразными значками, предъявлявшими длинный, хотя и недостаточно разборчивый, список ее жалоб и затаенные причины ее недовольства. Впрочем, она их и излагала при помощи речей «в сторону», но так, что мы не могли разобрать ни слова. Она называла это, — считая для нас весьма обидным, «уязвляющим», — «править вполголоса обедню весь Божий день».
Закончив все обряды, Франсуаза, являвшаяся, как в ранней христианской церкви, одновременно и священнослужителем и одной из паствы, выпивала последнюю рюмку вина, снимала с шеи салфетку, складывала ее, вытирая остатки воды и кофе на губах, просовывала в кольцо, благодарила скорбным взглядом «своего» молоденького лакея, который в пылу усердия говорил: «Знаете, мадам, еще бы винца; оно отменное», — и сейчас же открывала окно под предлогом нестерпимой жары «в этой пакостной кухне». Поворачивая ручку оконного затвора и вдыхая свежий воздух, она в то же время проворно бросала равнодушный взгляд в глубину двора, украдкой удостоверялась, что герцогиня еще не готова, останавливала на миг свои презрительные и жгучие взоры на запряженной коляске и, уделив таким образом внимание вещам земным, воздевала глаза к небу, заранее уверенная в его безоблачности по мягкости воздуха и теплоте солнца; она долго рассматривала в углу крыши местечко, как раз над трубой моей комнаты, где каждую весну свивали гнездо голуби, похожие на тех, что ворковали в ее кухне, в Комбре.
— Ах, Комбре, Комбре! — восклицала она. (Певучий тон, которым делалось это восклицание, наряду с арльской правильностью лица Франсуазы, мог бы внушить мысль о ее южном происхождении и о том, что утраченная родина, которую она оплакивала, была лишь родиной, избранной ею впоследствии. Но, может быть, предположение это было ошибочно, ибо, кажется, нет такой провинции, в которой не было бы своего «юга»; и сколько встречается савойцев и бретонцев, у которых находишь все мягкие перемещения долгих и кратких звуков, характерные для южных говоров.) — Ах, Комбре, когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то удастся мне провести весь Божий день под твоим боярышником и нашей бедной сиренью, слушая зябликов и Вивону, которая журчит, как человек, шепчущий вам на ухо, вместо того чтобы слышать пакостный звонок нашего молодого барина, который полчаса не может усидеть, не прогоняв меня взад и вперед по этому чортову коридору! Да еще считает, что я мешкаю, надо-де, чтоб его услышали раньше, чем он позвонит, и если вы на минуточку запоздали, он «впадает» в страшнейший гнев. Увы, бедненький Комбре, может быть я вновь тебя увижу только покойницей, когда меня бросят как камень в могильную яму. Тогда уж я не почувствую запаха твоего прекрасного боярышника, белого как снег. Но и в могильном сне я, верно, буду еще слышать эти три звонка, которые заживо погубят мою душу.
Но тут Франсуазу перебивали доносившиеся со двора возгласы жилетника — того самого, который так понравился когда-то бабушке во время ее визита к г-же де Вильпаризи и занимал не менее высокое место в симпатиях Франсуазы. Подняв голову на шум открываемого окна, он уже несколько мгновений пытался привлечь внимание своей соседки, чтобы с ней поздороваться. Кокетливость молодой девушки, каковой становилась Франсуаза, преображала тогда для г-на Жюпьена ворчливое лицо нашей старой кухарки, отяжелевшей от преклонного возраста, дурного расположения духа и жара плиты, и был очаровательным соединением сдержанности, непринужденности и стыдливости ее обращенный к жилетнику поклон, грациозный, но немой, ибо хотя она и нарушала предписания мамы, выглядывая из окна на двор, все же не осмелилась бы на такую браваду, как разговор через окно, который ей стоил бы, по выражению Франсуазы, здоровой «головомойки» со стороны барыни. Она глазами показывала жилетнику запряженную коляску с таким видом, точно говорила: «Славные лошадки, а?» — но бормотала при этом: «Старая рухлядь!» — хорошо зная, что он сейчас ей ответит, приставив ко рту руку, для того чтобы его услышали, несмотря на приглушенный голос:
— Вы тоже могли бы их иметь, если бы пожелали, и даже может быть побольше, чем они, но вы таких вещей не любите.
И Франсуаза скромным, уклончивым и восхищенным жестом, означавшим приблизительно: «У каждого свой вкус; мы любим простоту», закрывала окно, опасаясь, как бы не вошла мама. «Вы», которые могли бы иметь больше лошадей, чем Германты, были мы, но Жюпьен с полным правом говорил «вы», ибо, если не считать некоторых эгоистических удовольствий, испытываемых только ею, например, когда она не переставая кашляла, подвергая весь дом опасности заразиться от нее бронхитом, и с раздражающим смешком уверяла, что она не простужена, Франсуаза — подобно растениям, что сожительствуют с животным, снабжающим их пищей, которую оно для них ловит, ест и переваривает, давая им ее в форме усваиваемого без остатка экстракта, — жила в симбиозе с нами; именно мы, с нашими добродетелями, нашим состоянием, нашим образом жизни, нашим положением, должны были доставлять для нее те маленькие удовлетворения самолюбия (с прибавлением сюда признанного права свободно совершать обряд завтрака согласно древнему установлению, включавшему также легкое освежение у окна по окончании завтрака, фланирование по улицам, когда надо было идти за покупками, и воскресный отпуск, чтобы побывать в гостях у племянницы), из которых складывалась доля радостей, насущно необходимых ей в жизни. Отсюда понятно, что в первые дни в доме, где не были еще известны все почетные звания моего отца, Франсуаза способна была зачахнуть от болезни, которую сама она называла скукой, в том энергическом смысле этого слова, какой оно имеет у Корнеля или под пером солдат, кончающих самоубийством от невыносимой «скуки» по своей невесте, своей деревне. Скука Франсуазы скоро была вылечена как раз Жюпьеном, ибо он сразу же доставил ей удовольствие, столь же живое и более утонченное, чем удовольствие, которое она испытала бы, если бы мы решили завести экипаж. — «Из прекрасного они общества, эти Жюпьены, превосходные люди, на лице у них написано». Действительно, Жюпьен сумел понять и всем растолковать, что экипажа у нас нет только потому, что мы не желаем его иметь. Этот приятель Франсуазы мало бывал дома, так как получил место в каком-то министерстве. Первоначально он занимался шитьем жилетов вместе со своей «девчонкой», которую бабушка приняла за его дочку, но ремесло его потеряло всякую выгоду, когда его помощница, которая еще ребенком отлично умела перешивать юбки, уже во время давнишнего визита бабушки к г-же де Вильпаризи, занялась шитьем для дам и сделалась юбочницей. Сначала «подручная» у портнихи, которой поручались то вышивки, то оборки, то приставить пуговки, то обшить крючками талию, она скоро сделалась второй, а потом и первой помощницей и, составив себе клиентуру среди дам высшего общества, работала на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего с одной или двумя товарками из мастерской, которые были ее ученицами. С тех пор присутствие Жюпьена сделалось менее полезным. Конечно, его племяннице, и после того как она выросла, нередко приходилось шить жилеты. Но ей помогали теперь приятельницы, и она больше ни в ком не нуждалась. Поэтому Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сначала он освобождался к двенадцати, а потом, заняв окончательно должность служащего, которому он только помогал, — не раньше обеденного часа. «Включение в штат» Жюпьена состоялось, к счастью, лишь через несколько недель после нашего переезда, так что он имел возможность довольно долго расточать свои любезности и таким образом помог Франсуазе сравнительно безболезненно преодолеть первое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, принесенной им Франсуазе в качестве «переходного лекарства», я должен признаться, что по началу Жюпьен мне не особенно понравился. На расстоянии нескольких шагов, совершенно уничтожая впечатление, которое произвели бы вблизи его толстые щеки и румянец, глаза Жюпьена, затопленные соболезнующим, скорбным и мечтательным взглядом, внушали мысль, что он тяжело болен или что его недавно постигло большое горе. Впечатление это без остатка рассеивалось, когда он начинал говорить, а говорил он превосходно, и тогда он казался скорее человеком холодным и насмешливым. От этой несогласованности взгляда и слов получалась какая-то фальшь, нечто несимпатичное, он имел такой вид, точно чувствует себя неловко, как гость, пришедший на званый вечер в пиджаке, тогда как остальные явились во фраках, или как человек, которому приходится ответить на вопрос высочайшей особы и он, не зная в точности, как ему надо говорить, обходит затруднение тем, что придумывает самые банальные фразы. Фразы Жюпьена — ибо это не более как сравнение — были, напротив, очаровательны. Действительно, я скоро подметил в нем редкий ум (находившийся, может быть, в какой-то связи с его глазами, затоплявшими лицо, — особенность, на которую вы переставали обращать внимание при ближайшем с ним знакомстве), один из самых литературных от природы умов, какой мне доводилось знавать, в том смысле, что, будучи, вероятно, человеком необразованным, он владел самыми замысловатыми оборотами речи, усвоив их исключительно с помощью нескольких наспех прочитанных книг. Наиболее одаренные люди, которых я знавал, умерли в ранней молодости. Поэтому я был убежден, что жизнь Жьюпена скоро оборвется. Он отличался добротой, жалостью, самыми утонченными и возвышенными чувствами. Его роль в жизни Франсуазы скоро перестала быть необходимой. Она научилась ее исполнять сама.