Страница 17 из 136
Но возвратимся к звуку. Уплотните еще более тампоны, закрывающие слуховой проход, и они приведут к пианиссимо девицу, игравшую над вашей головой бурную арию; покройте один из этих тампонов каким-нибудь жирным веществом, и тотчас его деспотической власти подчинится весь дом, законы его распространятся и дальше. Пианиссимо уже недостаточно, тампон мгновенно закрывает рояль, и урок музыки внезапно кончается; господин, шагавший над нашей головой, разом прекращает свой дозор; движение экипажей и трамваев прерывается, как если бы ожидался проезд главы государства. Это приглушение звуков иногда даже тревожит сон, вместо того чтобы его охранять. Еще вчера неумолкающие шумы, непрерывно рисуя нам движения на улице и в доме, в заключение нас усыпляли как скучная книга; сегодня толчок на поверхности тишины, простершейся над нашим сном, более сильный, чем остальные, доходит до нашего слуха, легкий, как вздох, не связанный ни с каким другим звуком, таинственный; и требование объяснения, им источаемое, бывает достаточно, чтобы нас разбудить. Выньте на мгновение у больного вату, положенную ему в уши, и вдруг свет, яркое солнце звука снова показывается в ослепительном блеске, возрождается во вселенной; с молниеносной скоростью людям возвращаются изгнанные шумы; больной присутствует при воскресении голосов, как если бы он слышал славословие ангелов-музыкантов. Пустые улицы снова вмиг наполнились быстрыми крыльями сменяющих друг друга трамваев-певцов. И в самой комнате больной создал не огонь, как Прометей, но шум огня. Словом, плотнее затыкая или ослабляя тампоны из ваты, мы как бы нажимаем попеременно то одну, то другую из тех двух педалей, которыми окрашивается звучание внешнего мира.
Однако шумы прекращаются иногда не только на короткий срок. Человек совершенно оглохший не может даже вскипятить кастрюльку молока, не следя глазами за крышкой, где белый гиперборейский отблеск, подобный отблеску снежного вихря, служит предостерегающим знаком, которому благоразумно повиноваться, выдернув, подобно спасителю, останавливающему волны, штепсель электрического провода; ибо судорожно вздымающееся яйцо кипящего молока в несколько приемов достигает косыми движениями уровня кастрюли, раздувает и округляет полуобвисшие паруса, складками лежавшие на сливках, и бросает в бурю иные из них, перламутровые, которые перерыв тока, если электрический вихрь вовремя подвергнуть заклятию, закружит и предоставит на волю волн, превратив их в лепестки магнолий. Но если больной не принял достаточно быстро необходимых предосторожностей, тотчас после этого молочного водоворота его книги и часы будут почти доверху затоплены белым морем, и ему придется звать на помощь свою старую служанку, которая, будь он даже знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что разума у него не больше, чем у пятилетнего ребенка. Другой раз в волшебной комнате, перед закрытой дверью, появляется человек, которого несколько мгновений назад там не было, — это гость, вошедший неслышно для больного и только жестикулирующий, как в театрах марионеток, действующих так успокоительно на тех, кому опротивели звуки человеческого слова. И так как утрата какого-нибудь чувства вносит в мир больше красоты, чем ее внесло бы приобретение нового чувства, то совершенно оглохший человек с наслаждением прогуливается по земле, обратившейся в эдем, когда еще не был создан звук. Самые высокие водопады развертывают свою кристальную скатерть единственно для его глаз; как водопады рая, они спокойнее, чем неподвижное море. Так как до глухоты шум был для него формой восприятия причин движения, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему движущимися без причины; лишенные всякого звукового качества, они проявляют самопроизвольную активность, кажутся живыми; они приходят в движение, останавливаются, воспламеняются сами собой. И улетают они сами собой, как доисторические крылатые чудовища. В уединенном, без соседей, доме глухого обслуживание, уже до наступления полной глухоты показывавшее больше сдержанности, совершавшееся молчаливо, теперь производится точно украдкой, немыми людьми, как это бывает у королей в феериях. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, — казарма, церковь, ратуша — не более, чем декорация. Если оно однажды обрушится, над ним поднимется облако пыли и видна будет груда мусора; но, еще менее материальное, чем театральный дворец, хотя и обладающее тремя измерениями, оно упадет в волшебном мире, так что падение его тяжелых тесаных камней не помрачит ни единым грубым шумом целомудрия тишины.
Тишина гораздо более относительная, царившая в небольшой солдатской комнате, где я находился несколько минут, была нарушена. Открылась дверь, и быстрым шагом, роняя свой монокль, вошел Сен-Лу.
— Ах, Робер, как у вас хорошо! — сказал я ему. — Если бы мне было позволено здесь пообедать и переночевать!
Действительно, если бы это не было запрещено, какой беспечальный покой отведал бы я здесь, охраняемый этой атмосферой безмятежности, бдительности и веселости, которая поддерживалась сотнями дисциплинированных и уравновешенных воль, сотнями беспечных умов в этом большом общежитии, каковым является казарма, где время приобретало деятельную форму и печальный бой часов заменялся все той же радостной фанфарой сигнальных рожков, раскрошенные и распыленные звуки которых непрерывно держались на мостовых городка, — голосом, уверенным в том, что его будут слушать, и музыкальным, потому что он был не только командой начальства, требующей повиновения, но и велением мудрости, сулящим счастье.
— Вот как! Вы предпочли бы переночевать здесь, возле меня, вместо того чтобы идти одному в гостиницу! — со смехом сказал Сен-Лу.
— Ах, Робер, жестоко с вашей стороны относиться к этому с иронией, — проговорил я, — ведь вы знаете, что это невозможно и что я буду очень страдать в гостинице.
— Вы мне льстите, — отвечал он, — я как раз сам подумал, что вы предпочли бы остаться сегодня вечером здесь. И именно об этом я ходил просить капитана.
— И он позволил? — воскликнул я.
— Без всякого затруднения.
— Я обожаю его!
— Нет, это слишком. Теперь разрешите мне позвать денщика, чтобы он занялся нашим обедом, — прибавил Сен-Лу в то время, как я отвернулся, чтобы скрыть слезы.
Несколько раз в комнату заходили то один, то другой из товарищей Сен-Лу. Он гнал их в шею:
— Убирайся вон!
Я просил Сен-Лу позволить им остаться.
— Нет, нет, они нагонят на вас скуку! Это люди совершенно некультурные, они способны говорить только о скачках да о чистке лошадей. Кроме того, и мне бы они испортили эти драгоценные минуты, о которых я столько мечтал. Заметьте, что если я говорю о посредственности моих товарищей, то отсюда не следует, что всякий военный чужд умственных интересов. Ничуть не бывало. У нас есть один майор, достойный всяческого удивления. Он читал курс военной истории, в котором трактовал предмет как систему доказательств, как вид алгебры. Даже эстетически это такая красота — чередование индукций и дедукций, вы бы не остались к ней равнодушны.
— Это не капитан, разрешивший мне здесь остаться?
— Нет, слава богу, ибо человек, которого вы «обожаете» за пустяк, — величайший остолоп, какого когда-нибудь носила земля. Он как нельзя лучше подходит для того, чтобы заниматься кухней и обмундированием своих людей; он проводит часы в обществе вахмистра и старшего портного. Вот его умственный уровень. При этом он глубоко презирает, как и все, изумительного майора, о котором я вам говорил. Никто у него не бывает, потому что он масон и не ходит к исповеди. Никогда князь Бородинский не примет у себя этого мелкого буржуа. И все же это отъявленная наглость со стороны человека, прадед которого был простым фермером и который, если бы не войны Наполеона, вероятно, тоже был бы фермером. Впрочем, он отдает себе некоторый отчет в положении ни рыба ни мясо, занимаемом им в обществе. Он почти не ходит в Жокей-Клуб, до такой степени он чувствует себя там неловко, этот так называемый князь, — прибавил Робер, который, одинаково усвоив и социальные теории своих учителей, и светские предрассудки своих родных, безотчетно соединял в себе любовь к демократии и презрение к знати эпохи Империи.