Страница 61 из 70
В изголовье кровати, в золоченой маленькой раме, висела его картина. Кудрявый бык с его, Антонова, ликом переплывал зеленое море, неся на спине ее, белогрудую, белоногую и ленивую, а вдали подводная лодочка с лезвием рубки охраняла их путь и движение.
— Антонов, милый, как ты там? Худой, утомленный… Ты страдаешь? В картинах твоих радость и сила; ты ярый, как бык, и смелый, как конь. И мудрый, мудрый, как дерево. Мы знаем бездну, бездну вещей, и не умом, а именно сердцем. Наши слезы и наши горечи обернутся не иначе как радостью. Карканьям мы не верим и крестам могильным не верим. Правда, Антонов?.. Слушай!
Она стала читать ему, закрыв глаза, с ликованием, вся заострившись, теряя вес и вещественность:
Я в черном свитере
Похож на истребителя,
Летящего под небесами,
С жужжащими и черными глазами,
Танцующего с дамою случайною,
Пока не входит предопределенная,
В расположенье звука удаленная,
В сопровождена света по звучанию.
Как в самолете к микрофону-мегафону,
Я прислоняю губы к телефону,
Чтобы на дальнем и военном расстоянии
Найти иное и земное состояние.
Когда придешь
И прямо взглянешь в зеркало,
Которое от радости померкло,
Затем, что это я
И в черном свитере,
Похожий на двойного
Истребителя.
— Это ты, Антонов, тебе!
Он был теперь острокрылой машиной, ослепительно, грозно мелькнувшей над бетонными плитами, и уже вдалеке, превращаясь в звук, в океан, в материк, делал надрез стратосферы касанием крыльев.
Вокруг шумели, тормозили, гасили скорость.
— Послушайте, мы едем к арфистке? Она ждет, уже руки на струнах!
— А туники брать или нет?
— А где она, арфистка, живет?
— Да тут, у Средиземного моря!
— К арфистке, скорее!
По лестнице, оседающим книзу клубком, испугав у подъезда старушек, вынеслись на улицу. Ловили машины, грузились в такси.
— Антонов, ты с нами? — раскрывал голубые глаза актер. — Ты же знаешь, я тебя никогда не любил! — и лез целоваться, одной ногой углубляясь в машину.
— Как вы нам поможете с постройкой кооператива, Антонов? — саданула его когтем говорящая полудомашняя птица. — Будем созваниваться.
— Гофманиана, гофманиана какая-то! — смеялась пунцовыми губками та, что венчалась на царство.
— Ты с нами, Антонов? — Катя, зацепив его за руку, тащила в машину.
— В другой раз, в другой раз, — ответил Антонов, мягко и нежно отцепляя ее от себя.
Такси уносилось. Ему махали. Он остался один на краю тротуара, блаженно улыбаясь, еще держа за запястье ее теплую, чудную, упорхнувшую руку. Глазастые старушки недоверчиво и враждебно смотрели на него со скамеек.
Медведь лежал среди пекла, раскрыв сухую горячую пасть, мучаясь жаждой, болью, погружаясь в бред, снова всплывая. Он вытянул пойманную перебитую ногу, кровь слиплась и запеклась на шерсти. Но мышца влажно пульсировала, и на ней сидели зеленые жирные мухи.
Он закрывал глаза, стараясь погасить в них белые колючие точки, и, исчезая, освобождаясь, сбегал по тропе к черно-блестящему ручью, забредал, хрустя по дну, срывая на бегу языком сладкую звенящую воду, прижимаясь губами, пил, сосал, наполняясь силой и свежестью, пьянея, роняя с клыков капли. И опять возвращался в свою неподвижность, в белый колючий свет, ворочал сухим, обметанным сором языком.
Еще ему чудилось, как хватает талый и сочный снег, пахнущий небом и теплом, не замерзшей еще землей. Пятнает его до травы своей горячей стопой. Зарывается носом в студеную серебристую глубь до брусничных листьев, прожигая своим дыханием, красным молодым языком, блеском глаз.
Но бред исчезал. Снова было слепое свечение солнца, удушье и жажда, боль и ломота раны, на которой застыли мухи с зеленым отливом.
В сумерках Антонов возвращался к себе в мастерскую, обредая темные, пахнущие теплом подворья с глухими окаменелыми колокольнями, кирпичные щербатые стены старых лабазов с чуть приметными надписями прежних владельцев, ржавые крепи, каменные ступени и плиты, утонувшие в землю тумбы.
В подвальном окне с кованой, в завитках решеткой он увидел свет, услышал грозные, рокочущие звуки гармони, хор голосов. Пригнулся, вдохнув земляную и кирпичную прель и крапивные запахи. В сводчатом подземелье, спиной к нему, тесно стояли и пели. Гармонист на стуле выгнул напряженную, в жилах шею, почти положив на гармонь тяжелую стриженую голову.
Необычное почудилось Антонову в их стянутых, без шевеления позах, в их подземном пении.
Он обогнул дом, нырнул в подъезд с кованым витым кронштейном без козырька, спустился по подвальным ступеням, озаряемым тусклой лампочкой, приоткрыл обитую клеенкой дверь. И понял, прочитав табличку, куда попал.
Это был клуб слепых. Пели слепые. Баянист был слепой. Они сдвинулись тесно, в рокотах, гулах, и пели одним дыханием «Раскинулось море широко». Антонов смотрел на их освещенные, с черными ртами, сведенные судорогой лица. На их лбы и брови, под которыми вздрагивали мутные бельма, или зеркальная, отражавшая свет пустота, или лазурная слезная синь стеклянных глаз, или глухая, сжатая кожа стиснутых, сшитых век. Лица стариков со следами ожогов и шрамов, с черно-синей пороховой сыпью. И других, помоложе, как мгновенные оттиски взрывов, унесших их детские очи по сырым луговинам, и вдовы с воем бежали, предчувствуя, провидя беду. И совсем молодые, румяные, белые, луновидные, тронутые тихим безумием.
Песня, яростная, грозная, бессловесная, обнимала их всех и роднила, расширяла своды.
…Медведь лежал у сосны, усыпанный звездами. Утки невидимой стаей пронеслись над тропой, сели к ручью. Слышно было их кряканье и шум водяных ударов.
Боль отпускала его, превращалась в иное и безымянное. Он словно к чему-то готовился, к бесконечному, неочерченному, наступавшему на него молчаливо всем блеском и тяжестью неба. И он стремился к нему, отделяясь от травы, от леса, от утиного кряка, от зубатого, измучившего его железа, от всей своей горячей, дышащей плоти.
Он вдруг вспомнил, перед тем как забыть и расстаться, жаркую, млечную теплоту материнского брюха, сладкий запах сосцов и рыжий осенний лист, приставший к спине матери. И свой бой с молодым медведем, ярость и хруст раздираемой жаркой ткани, ненависть и слепое желание убить. И мягкое воркование серой, круглоухой медведицы, ее ласки и игры, невесомый бег по лунным, сверкающим травам. И нежность, волнение, беспомощность, когда их берлога наполнилась другой, новорожденной жизнью, кружение по весенним лесам, синим от медуниц. Все это налетело мягко и чисто, окатило счастьем и схлынуло, исчезая в стволах. И он не смотрел туда больше. Черная, звездная бездна открывалась ему, он поднял к ней свою косматую голову, ждал от нее и стремился, готовый в нее превратиться.
Антонов вошел в мастерскую, растворив дверь в темноту. И увидел — на окошке, среди разбрызганного, отекшего воска, слабо догорает забытая им свеча. В ее гаснущем, слабом свете чуть золотятся завитки на обломанной капители, колышется на гвозде прозрачный парижский платок, тускло отсвечивает лист самолетной обшивки.
Вдоль стен, погруженные в сумерки, стояли картины. Неначатый холст казался рамой с вынутым зеркалом.
С порога он смотрел на свечу. И вдруг, подхваченный кружением и болью, понял, что день его прожит, еще один его день, загадочно, невозвратно. В последнем, меркнущем пламени вьются, как мотыльки, исчезают лица любимых, и близких, и других, безымянных, порхающим хороводом, и он сам, исчезающий.
За окном слабо ухало и мерцало. На заводах от сотворения мира шло разрушение и воссоздание форм, круговорот и превращение материи. Антонов чувствовал свое бытие на тонкой кромке огня, отделявшей свет от тьмы. И не было знания ни о тьме, ни о свете, а только чувство того и другого, и неясное желание понять, соединиться с чем-то, от него отделенным. Будто чья-то иная душа просилась в него. Душа ли отца из безвестной, далекой могилы. Или чья-то иная, бездомная, позабытая, желала в нем обрести свой дом.