Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 70

Ковригин очнулся. Казахстанская ночь… Пахнет травой, кизяками. Нура чуть отсвечивает под обрывом.

Они возвращались молча, дорожа отсутствием слов, соединенные его рассказом, холодом огромной степи. Ольга оставила Ковригина в маленькой свободной палате, где на столе в кувшине стояли первые степные цветы. Ночь его была без болей и страхов.

Сорок сороков

На стертых рычагах кулаки, коричневые, как корневища. На дрожащем стекле кабины бьется слюдяная, залетевшая в грохот пчела. Обгорелая, в красноватой окалине, пыхает дымом труба. За пыльным рыжим капотом распаханная казахстанская степь, полосатая, коричневая, как и его кулаки. Где-то здесь в отлетевший момент, у вывороченной плугом гряды, кончился четвертый его десяток и грозно, невесомо полетел уже пятый, спугнув серо-голубого степного луня, скользнувшего тихо на солнце.

Он оглянулся, пытаясь отыскать ту черту среди бесчисленных комьев, борозд. Но бороны шли, окутываясь прахом и пылью, дробя и ломая комки.

Земляная, пшеничная клетка, пережившая зиму, отшлифованная острыми вьюгами, запекшаяся на морозах и стужах, утаившая холодное, талое сияние снегов, окутанная прозрачным солнечным паром, готовая принять литое зерно.

Он знал эту клетку зеленой и пышной, охваченной летящими, лучистыми звездами молодых колосьев. Знал ее белой, огненно-яростной, разбитой ударами красных комбайнов. И голой, обмелевшей и тихой, в истоптанной, мятой стерне, в первых надрезах плуга до черной ее сердцевины. Он помнил ее в выпуклой льдистой броне, в мелких вспышках и радугах, изрытую кованым тракторным клином.

Ему казалось, над этой клеткой крутится колесо дождей, снегов, урожаев и его собственных дней и лет. И нет ни конца, ни начала в этих вечных степных движениях. И хотелось ему разомкнуть, отыскать на минуту концы, увидеть жену и детей, что-то понять и запомнить.

Неужели и в этот день никто не придет поздравить? Никто не спросит, как жил и что нажил? Что видел за сорок лет, а чего не пришлось увидеть? Что несет в себе, чего не донес?

Неужели весь век до конца кружить здесь бессменно, чтобы лечь, наконец, в борозду и увидеть напоследок все то же: плугами изрытую землю, пустое степное небо?

Николай водил рукоятями, глядел на пчелу, сбивавшую крылья о прозрачную преграду стекла. И была в нем печаль и тревога.

Далеко на дороге запылила машина. Встала, поджидая трактор. Николай, разворачиваясь, медленно грохоча по пашне, приближался к ней, радуясь и надеясь, что услышит весть о жене, сердечное, к нему обращенное слово. Подкатил к бензовозу и выпрыгнул, не выключая мотора.

Шофер Игнат Горбыленко стоял, прислонившись к капоту. Его мятый пиджак был обсыпан колючими прошлогодними семенами степной травы, будто где-то Игнат останавливал свой грузовик и лежал на груди в бурьяне.

Месяц назад умерла у Игната мать. Она болела годами, медленно немея, просиживая у окна своей хаты, все что-то высматривая в конце проулка. Игнат, одинокий, ходил за ней бережно, суеверно. Варил ей супы и бульоны, кормил ее с ложки. Укутывал ноги одеялом. Привозил из степи букетики бледных цветков.

Он купил легковую машину. По воскресным дням разворачивал ее у крыльца. Выносил на руках свою мать и сажал с собой на сиденье. Они катили в степь по асфальтовому синему большаку, возвращались под вечер. И худое лицо его матери чуть розовело, довольное, умиленное. И он на руках уносил ее в дом.

Когда она умерла, он все так же вечерами садился в машину, укатывал в степь. И если случалось кому подымать на дороге руку, всегда подбирал, подвозил. Но сажал назад, на сиденье, не туда, где садилась мать. Будто они еще были вместе, будто она дышала с ним рядом. И стояли на окнах дома синие сухие букеты.

Николай держал пульсирующий, пропитанный горючим шланг. Наполнял грохочущий бак. Смотрел на Игната, тайно стыдясь своих ожиданий, надежд на поздравление и ласку. Игнат, длиннорукий, сутулый, сам нуждался в добре и заботе. И, не умея сказать и утешить, Николай, сбивая с наконечника последние прозрачные капли, тронул его за обсыпанное семенами плечо.



— Молодец ты, Игнаша. Всегда поспеешь ко времени. Думаю, ну вот сейчас встану, заглохну. А ты тут как тут. Когда Петька Воронихин возил, что ты! Горе, одно! И где он, Петька, гонял? Одни простои. А ты молодец!

— А? — рассеянно отозвался Игнат. — Ну, я поехал. Надо на четвертую клетку. Там сегодня кончают.

«Никто тебе души не откроет, пока ты свою не откроешь, — думал Николай, опять направляя трактор на волнистую, распаханную бесконечность. — А как им свою открыть? Кто бы знать обо мне захотел? Только Катя, жена, да детишки».

Бороны вяло качались, окутанные солнечной пылью. Трактор глотал гусеницами пашню на кромке усохшей, отверделой и сочной, растревоженной металлом земли. Николаю казалось, что перед ним на степи развернули огромную, размытую по краям страницу. И строка за строкой он выводит рассказ о себе, и чьи-то напряженные лица следят за ним с высоты.

«Вот только б начать поскладнее».

И в нем яснее ясного, через все годы, переезды — орловское их село. Пятнистая броневая машина с крестом въезжает на кладбище у церкви. Мнет ограды, травяные могилы, хрустящие кусты бузины. Немец-денщик в пилотке ставит аппарат на треноге. Выстроил у самой машины соседскую Катю, большеротую, всю в слезах, ее деда Степана, бородатого, нечесаного и босого, и его, Николая, спрятавшего за спину исцарапанные кулаки.

Грохот и вонь мотора. Ужимки и смех денщика. Черно-синее стекло аппарата, готовое лязгнуть вспышкой огня и железа. И в нем, в Николае, чувство тоски и позора, страха и жалости к Кате, к босому угрюмому деду, к себе самому. Неразумное детское знание о великой, на всех них упавшей беде, заслонившей и высокое солнце, и близкую реку, и красную гроздь бузины, и старую кирпичную церковь, в которой под самым куполом, где звезды и крылатые ангелы, сидит наблюдатель с трубой.

Из избы выходит бледный, тощий полковник в черном мундире с темно-серебряным крестом у свежевыбритой шеи, чуть кровоточащей от мелких порезов. Движется на аппарат. И денщик нажимает спуск, козыряет полковнику, а им, троим, смеется желтозубо и радостно.

И ему, Николаю, хочется прижать к себе Катю, ее худые руки, в слезных подтеках лицо. Защитить от этого смеха, от зрачка аппарата, от выбритого полковничьего кадыка. Унести ее выше и дальше, сквозь липы, за поле, за лес.

«И ведь было такое? Со мной? Все осталось, до черточки. Оглянусь и увижу деда, — думал Николай, оканчивая борозду, поворачивая трактор у края поля, где начиналась дикая, нетронутая плугами степь, пересыпанная камнями, увитая упавшими бурыми травами. — Куда же оно все девалось, если вот оно?»

Он вел агрегат против солнца, сухого горячего блеска, на другой, чуть брезжущий край, где снежно белел солончак и дрожало, мерцало озеро.

Ложились под бороны строчки. В них открывались глаза и лица, гудели голоса, тянулись за трактором, будто бороны разрывали покров, выпускали их снова на свет. И тех двух молодых разведчиков, возникших из вьюги, сидевших с дедом Степаном в крохотной рубленой баньке. И короткий их бой за селом, где они, уходя, отбивались от немцев, ночные красные вспышки. И деда Степана в синяках, с опаленной седой бородой, перекрученного вервью, поднятого на башню с крестом под голую ветку липы. И полковника в бобровом меху, с длинной торчащей шеей, взмахивающего перчаткой. И денщика с аппаратом. И похороны деда Степана, тонкий, чуть слышный плач. И грохот заречных пушек, когда лыжники в белом выставили на горе пулемет и строчили по отступающим немцам, кося их у церкви и кладбища.

Все ложилось строка за строкой.

«Так взбороню и засею. Спроси меня, из чего хлеб родится? Да вот, из того, что помню».

Они, деревенские ребятишки, стояли над убитым, в снегу, полковником. Васька Глотов потрошил его сумку, высыпал из нее фотографии, пускал по рукам. И везде был полковник среди горящих домов и развалин.