Страница 23 из 26
— Нет! Это низко! Это подло! — воскликнул вдруг доктор Даниэль, стараясь сорвать с себя рубаху. — Нет! Я никуда не пойду! Я останусь здесь… Я ни в чем не виновен и потому мне нечего скрываться… Умирать, так умирать всем вместе!
— Отец! — взмолился к нему Михаэль. — Я жить хочу!.. Если ты скроешься — и я тоже скроюсь куда-нибудь, я тоже бегу! Оставшись здесь, ты и меня осуждаешь на гибель! Сжалься надо мною!
И он рассказал ему все, что видел и слышал во время своего ночного дозора, и продолжал просить и молить отца до тех пор, пока тот, наконец, согласился и, уступив его просьбам, закончил свое переодеванье.
Крупные слезы текли у них обоих из глаз, когда они обнялись на прощанье, и уста их слились в последний поцелуй. Отец хотел сделать сыну кое-какие указания относительно дома, хотел распорядиться своим добром, но только махнул рукою и пуще прежнего залился слезами.
— Не беспокойся! — поспешил его успокоить сын, понявши его мысль. — Я все сделаю, что могу! Уходи, уходи, ради Бога! Вон, смотри — ведь уж светает!
И он нахлобучил отцу шапку, совал ему палку в руки и за плечи поворачивал его к дверям.
— Куда ты? Не туда! — шептал он ему, видя, что отец направляется во двор, к крыльцу. — Ступай садом, через огород, — там я тебе проделаю лазейку в частоколе…
И таща отца за руку, он чуть не бегом бросился через сад к самому дальнему углу огорода, который врезывался в ограду соседней церкви. Здесь он трепетно, одушевляемый каким-то необычайным наплывом сил и энергии, разобрал частоколины, притоптал колючие кусты крыжовника и шиповника и очистил в изгороди как раз такое место, чтобы пролезть взрослому человеку, хотя и не без усилия…
Еще раз обнялись отец с сыном, крепко-крепко и тесно, условились сойтись через два дня у Гутменша или у пастора в Немецкой слободе — и расстались… Доктор Даниэль пробрался кое-как чрез лазейку, поправил колпак на голове и котомку за спиною и побрел к выходу из огорода, опираясь на свой посох. Сын, поглядывая через ту же лазею, еще видел первые шаги отца к спасению и вздохнул полною грудью.
«Слава Богу! — подумал он. — Может быть, хоть он-то спасется?..»
О себе в это мгновение страшной тревоги и волнения добрый Михаэль даже и не думал. В то время, когда он, в полутьме наступающего рассвета, подходил садом к дому, в ближней церкви ударили к заутрене, и начался обычный перезвон московских церквей, к которому теперь с особенным удовольствием прислушивался Михаэль.
«В церковь звонят; Богу собираются молиться… Уж верно и у них, злодеев, готовых к убийствам, шевельнется теперь мысль о Боге, о правде, о будущей жизни, о любви христианской! Верно, они не дерзнут приступить к своему злому, кровавому делу в то время, когда будет совершаться богослужение в церквах… И если так, то еще найдется и время, и возможность ускользнуть от их рук…»
Вернувшись в дом, он вспомнил о том, что успокаивал отца перед разлукой с ним, принимая на себя заботы о необходимых распоряжениях по дому и имуществу.
— Надо то и другое прибрать, припрятать… Надо деньги положить куда-нибудь подалее! И то, что подороже, также…
Он сунулся было в комнату отца, отпер ящики его стола, заглянул в шкапы и сундуки со старьем, кое-что вынул и положил на вид, что было поценнее, но мысли путались у него в голове, все как-то не клеилось, все валилось из рук… Он сам не мог отдать себе отчета, почему именно одну и ту же вещь он переставлял два и три раза с места на место, и потом все же оставлял на виду, не прибранную?
Притом, каждый шорох его пугал, заставлял оглядываться и вздрагивать, словно бы он совершал какое-нибудь дурное, чуть ли не воровское дело. И над всеми мыслями преобладало одно, главное сознание полной бесцельности, бессмыслия этих его забот.
«Придут, убьют, и ограбят — и к чему тут эти глупые предосторожности! Пусть все пропадает, лишь бы в живых остаться, потому что все же лучше жизни — этого единственного блага — нет блага на свете!»
Бешеный и громкий лай собак, бросившихся к воротам, отвлек Михаэля от этих мыслей и заставил его поспешно глянуть в окно. Он видел, как Прошка, приотворив калитку, поговорил с кем-то и вновь ее запер… Тяжкие подозрения закрались в душу юноши.
«Что это значит? С кем он там переговаривался? Кому нас продает, изменник проклятый?!»
И Михаэль выскочил на крыльцо и крикнул Прошке:
— Кто за калиткой? С кем ты там переговаривался?
Прошка, видимо не ожидавший этого окрика, отвечал ему с некоторым смущением:
— Монахиня какая-то больная… что ли? Дохтура спрашивает… Так я сказал, что дохтур спит еще…
— Сейчас же верни ее… впусти ее немедля! — еще громче и еще решительнее крикнул Михаэль.
Прошка повернулся к калитке, отпер ее, крикнул что-то, махая рукою, и минуту спустя, действительно, впустил во двор монахиню.
— Вон на крылец ступай! — указывал он ей, отгоняя от нее собак.
Монахиня, еле передвигая ноги, с видимым усилием поплелась к домовому крыльцу, на котором стоял Михаэль и внимательно и подозрительно в нее вглядывался.
— Ужели не узнал меня? — прошептала монахиня, взобравшись на крыльцо и низко кланяясь Михаэлю.
— Алена Михайловна! — чуть не крикнул юноша. — Как попала ты сюда?
— Пришла умереть с тобою! — чуть слышно простонала она, опираясь на его руку и переступая порог его дома.
XXIII
Первый блин комом
День разгорался яркий, солнечный… Под утро буря стихла, и на небе не было ни облачка… В городе началось обычное движение и жизнь, и ее голоса, ее призывы, ее звуки стали долетать и в тот тупик, в котором стояло подворье доктора фон-Хадена… Шли тупиком люди; проехал тяжелый какой-то воз; кто-то стучался в калитку докторского дома и заглядывал даже во двор за какою-то потребой… Но, к крайнему удивлению Прошки и других докторских холопей, ни отец, ни сын не показывались из дома и не делали никаких распоряжений ни по запасам, ни по конюшне.
— Что-ж они там дрыхнут, будь им пусто! — ворчал конюх, обращаясь к Прошке, как старшему из холопей. — Ведь лошадям, небось, овса задавать надо!
— А я почем знаю? Сын-от выходил на крылец… И монахиню какую-то я к нему впущал еще раным-рано. Хворая, что ли…
— Да шут их дери и с монахиней! — еще громче конюха тараторила стряпуха. — Сегодня свадебный стол готовить приказано, а какая перемена после какой пойдет — о том ничего неведомо! Ровно я в потемках брожу.
— Да ты бы хоть сходил — посмотрел: что у них там в дому-то деется? — подзадоривали Прошку и остальные холопи. — А то ведь потом на нас же взыщется! Без вины виноваты будем!
«И что такое там над ними стряслось? — подумалось и самому Прошке. — Уж не подохли ли они и в самом деле, грешным деломъ? Ни свет, ни заря поднялись, — а носу о сю пору из дома не кажут!»
И хотя ему хотелось воспользоваться этим нежданно свободным временем и шмыгнуть в кружало, но любопытство преодолело, и он направился чрез крыльцо в дом.
Первое, что бросилось ему в глаза, это — какой-то странный, необычный беспорядок, который господствовал во всех комнатах, начиная с сеней. Везде валялась брошенная обувь; платье, обычно висевшее на вешалке, было свалено кучею в столовой комнате; тут же стояла серебряная посуда, вынутая из шкапов и сундуков, и дорогое парадное докторское платье, обшитое пластинчатыми соболями, разложено на столе его рабочей комнаты. «Да куда же они хворую монахиню девали?» — продолжал недоумевать Прошка.
Вышел на крыльцо, которым сходили в сад, и даже дерзнул окликнуть своих господ. Но никто на тот оклик его не отозвался…
«Э-э! Да что же я! Ведь я в опочивальне-то и не был… Туда вот разве заглянуть?»
Он туда и направился — тихохонько, на цыпочках… Но тут ожидала его главная и поразительная загадка!
В опочивальне царил изумительный хаос и беспорядок… Все было раскидано, разбросано, скомкано, сбито в кучу… Но изумительнее всего было то, что платье доктора Данилы и платье его сына и даже ряса монахини — лежали здесь, на полу и на лавках, а самих-то их не было… Словно и не бывало — и след их простыл!