Страница 17 из 42
Первые сутки воин не ел вообще. Оглушённый и потрясённый случившимся, он лежал на дне окопа и, кажется, плакал. Однако вскоре голод дал знать о себе, спазмами скрутило живот, и человек бился на дне всё того же окопа, извиваясь, как червь земной в предсмертной агонии. А когда отпустило, он уже знал, что делать.
Питался воин мышами, кротами и ещё какими-то грызунами, коих бегало вокруг превеликое множество. Сложнее всего оказалось установить ловушки. Грызунов он ловил в самодельные силки, которые довольно ловко мастерил из нескольких верёвок и валявшегося повсюду хлама. Промысел был неважный, да и день на день не приходился, но если удача улыбалась ему (при слове удача воину представлялась теперь, как беззубая старуха с развевающимися седыми волосами тычет в него батогом, заливаясь прерывистым старушечьим смехом), он возвращался с несколькими маленькими тушками. Дальше, как учили — сначала дать тушке остыть, чтобы выползли все паразиты и насекомые, а потом можно употреблять, предварительно заправив травами, дабы отбить горечь.
Первый раз его вырвало. Потом привык и даже позволял себе философствовать на сытый желудок, дескать, что поделать, человек приспосабливается ко всему. Этого Армада не учла…
По календарю на дворе стоял август. А здесь посреди выжженного поля последний месяц лета существовал разве что в его сознании. Кроме этого не было ничего. Не было тонкой, полупрозрачной, едва ещё только намечающейся позолоты лесов, не было пьянящего запаха болотного мха, настоянного на лесных ягодах; не было плодородного благодушия спелых полей, не было капелек росы по утрам на раскачивающихся травинках, не было крупных звёзд и ошеломляюще величественного Млечного пути.
Вместо этого были обугленные и размолотые в щепки, чёрные даже на фоне всеобщей черноты плеши бывших лесов, почти мёртвая тишина, в которой даже ветер стонал по-особому, и белые безмолвные полосы «передовых отрядов» на бархатно-черном небе…
Однажды он чуть не погиб. А случилось всё так. Пропахав на брюхе не менее двадцати метров по размокшей земле до того места, где прошлой ночью он поставил силки, воин буквально лицом к лицу столкнулся с человеческими останками. Одному ему известно, каких трудов стоило не шарахнуться в ужасе и отвращении в сторону, а несколько бесконечно долгих секунд унимать бешено стучащее сердце. А потом узнал: весельчак из соседнего взвода, белобрысый парень с певучей губной гармошкой.
Вот тогда впервые за последнее время воин испытал чудовищный приступ гнева. Не страх, не паника, не чувство беспомощности, а бешеная злость овладело им; та злость, что даёт силы подниматься в атаку под ураганным огнём врага, сворачивает горы и разрушает города. Он до боли сжал зубы и застонал, прижимая к себе автомат. Что оставалось ему? Единственная короткая и такая же несуразная, как и вся его жизнь, очередь, несколько готовых выполнить свой долг, аккуратно сделанных, маленьких кусочков смерти. Он знал, что бессилен. И что обречен, тоже знал. Но неуёмным смерчем поднималось и росло внутри его желание плюнуть на все условности, подняться в полный рост, заорать благим матом, что есть мочи, да и выплеснуть ненависть и боль свою автоматной очередью в белый свет, как в копеечку. Харкнуть в морду Армаде, пусть утирается!
Позже он поел, успокоился и уже не помышлял о героической гибели во имя давно окоченевшего трупа. И было ему сытно, дремотно и даже немного стыдно за своё недавнее ребячество.
Но бывало и по-другому. На пятый день утром, выпластавшись из окопа, он медленно пополз проверять ловушки. В такую рань он чувствовал себя гораздо спокойнее не только потому, что это время суток почти полностью исключало появление какого-нибудь крупного зверя из выживших, но и по необъяснимой, от пещерных предков идущей убеждённости в сакральности часа, стоящего между ночью и рассветом. Но человеческий опыт основывался на обычных земных вещах и ни с чем подобным Армаде никогда не сталкивался.
Птицы запели без пяти четыре. Он уже потом определил время по сломавшимся от удара о бетон часам, а пока… Рывком, не глядя, почти вниз головой броситься в ближайший блиндаж. Уже в полёте он разодрал себе бедро о торчавшую из стены арматуру, но довольно удачно приземлился на лопатки, и, извернувшись, принялся принимать нормальное положение. Птицы заливались. Их было много, и они пели так, как будто не было ни войны, ни Армады, ни выжженной пустыни кругом… Глупенькие, подумал воин с неожиданной для себя самого нежностью и жалостью, затем отсчитал приблизительные пять секунд и вжался в угол, изо всех сил сдавив голову коленями.
Накатило. Да так, что земля застонала жалобно и совсем по-стариковски, как от непомерной ноши. Затрещали косточки, брызнули в нескольких местах мощными фонтанами грунтовые воды, и хрустяще-шипящая тишина заволокла округу. А когда схлынуло, уже никто не пел. Некому было. Вот тогда, выбравшись из-под завала сразу ставшего узким блиндажа в едкую бетонную пыль, воин поднёс левую руку к глазам. Осколки разбитого от удара о бетон стекла накрепко сдавили стрелки в одном положении — маленькая на четырёх, большая на одиннадцати.
От судьбы не уйдёшь.
Подобные разговоры он никогда не принимал всерьёз.
Его накрыло на седьмой день. История с птицами повторилась почти полностью, только не птицы это были, да и уйти ему на этот раз, видимо, не суждено оказалось.
В тот вечер он проверил уже четыре ловушки, и все они были попорчены. Кто-то поедал его добычу без зазрения совести и при этом умудрялся оставаться незамеченным. Воин перевёл дух и скрепя сердце пополз к последней, пятой. К немалой его радости, она осталась нетронутой, и в верёвочной паутине трепыхались намертво запутавшиеся две серые мышки. Не бог весть какой ужин, но как говорится, чем богаты… Грех жаловаться. Долго оставаться здесь было опасно. Запустив одну руку внутрь трепыхающейся паутины, воин принялся быстро, но аккуратно высвобождать добычу. И замер…
Очевидно, долгие дни в ожидании прихода Армады не прошли для него даром, ибо звериным чутьём первобытного охотника почувствовал он чужое присутствие. Осторожно и плавно, чтобы, не дай бог, не спугнуть и не выдать своего беспокойства, он повернул голову влево. Так и есть. В нескольких шагах на пригорочке стояло нечто узнаваемое, нечто среднее между гиеной и шакалом. Он их никогда не различал и знал только, что раньше в этих краях они не водились, а очутились здесь исключительно благодаря Армаде, вовремя успев удрать от неё. Вот, значит, кто жрёт моих мышей, зло подумалось ему, ну-ну.
Животное стояло, наклонив голову с острыми, дёргающимися ушами, готовое напасть, если повезёт, или же удрать, если понадобится. Свалявшаяся на боках шерсть топорщилась на загривке острым ёжиком, из оскаленной пасти капала слюна, а глаза тускло блеснули пару раз в лучах заходящего солнца багровым огнём. Солнце ещё висело над горизонтом раскрашенным шаром, а уже начинало темнеть…
Лишь бы оно не дёргалось, холодея, думал воин, если дёрнется, или прыгнет, или просто уйдёт восвояси — я пропал: поблизости никакого укрытия. Он любил это место и, однажды поставив здесь силки, только второй раз вернулся проверить их. Нужда заставила, поблизости и правда не осталось ни одного хоть сколь-нибудь пригодного блиндажа или окопа, отутюжено было всё на славу, уж Армада постаралась! Если осторожно подтянуть к себе автомат и прицелиться, соображал он, не сводя глаз со зверя, то попасть, в принципе, можно и еды тогда надолго хватит… И тут же прервал себя: а если промах или конвульсии? Господи, почему же так темно, ничегошеньки ведь не видать! Ладно, чёрт с ним, с шакалом, своя жизнь дороже. Надо убираться отсюда, вот заберу мышей и самый малый назад, пока еще видно куда.
И вдруг он остановился. Во рту мгновенно пересохло и стало больно глотать. Поздно, всё поздно, бежать некуда и некогда, отбегал своё, отползал. Это же было ясно, как божий день, ясно с самого начала! Вокруг не осталось ни одного более или менее целого укрытия, а значит, спрятаться негде. А значит, старый ты осёл, зверюга не появилась вдруг из-под земли, она ПРИШЛА! А значит, рыпаться уже поздно, потому как не успеть. И темнеет почему так быстро, тоже ясно…