Страница 104 из 107
Он быстро понял, в чем дело… Он посмотрел на товарищей, на их озябшие гороховые стручочки, потом на свою уже тяжеленькую морковку и тоже надел сатиновые трусишки.
В четырнадцать лет, когда ему со взрослыми мужиками приходилось после косьбы мыться в Волге, они задумчиво качали головой и посмеивались. Никто рядом с ним встать не мог. Васька-звеньевой, самый образованный и разбитной, однажды высказал предположение, что когда Кольку заберут в армию, то служить он будет в артиллерии… Мужики весело поинтересовались: «Почему?» — «А он там будет хером пушки прочищать…», — заявил Васька, сам не подозревая, что цитирует классика русской поэзии. Мужики дружно заржали, а Колька чуть не заплакал от обиды.
Он вообще стал замечать, что мужики стали относиться к нему хуже с тех пор, как он подрос. Шуточки по поводу размеров сыпались в его сторону постоянно. Стоило появиться в поле зрения кобылке или ишачихе, мужики похабно подмигивали и кивали в сторону невинного животного — вот, мол, твоя невеста пришла…
Девчонки-сверстницы поглядывали на него с озорным интересом и обязательно похохатывали вслед. Взрослые бабы, особенно молодухи или солдатки, относились к нему с сочувствием, сквозь которое сквозило затаенное любопытство.
И самое трагичное было в том, что среди хохочущих ему в спину девчонок была одна, в которую он был тайно влюблен. Ее звали Катя. Да и она, когда оставалась одна, без подружек, поглядывала на него с каким-то особым интересом, не имеющим отношения к его мужским достоинствам или, как он был убежден, к недостаткам.
В своем убеждении он окреп после одного случая, который со стороны можно было бы назвать комичным, но в котором для самого Николая ничего смешного не было…
Дело было так. По соседству с семьей Николая жила сорокалетняя крепкая бабенка, у которой муж как ушел в Саратов на заработки, так и жил там, изредка присылая в деревню с оказией деньги.
Бабенка — ее звали Настя — была известна по деревне своим насмешливым характером, свободными нравами и любовной ненасытностью… Все мужики села, поглядывая на нее, облизывались, но мало кто решался подкатиться к ней, потому что если он не удовлетворял ее высокие любовные запросы, то она не стеснялась высказать ему свои претензии при всем честном народе…
Так вот, однажды, когда Колькины родители уехали по какой-то надобности в город Пугачев, Настя позвала его помочь сложить сено на чердак коровника.
Он подавал сено на вилах, а она принимала и утаптывала. Причем, как это очень быстро выяснилось, на ней не было ничего кроме довольно просторного платья типа ночной рубашки, и когда она наклонялась за сеном, то из прорехи чуть не вываливались ее налитые белые с коричневым треугольником загара титьки, а когда она перегибалась пополам, распределяя сено по чердаку, то короткое платье задиралось так, что был виден крутой зад и все, что расположено рядом. Колька не знал куда глаза девать и с трудом передвигался, а Настя, вроде бы ничего не замечая, перегибалась еще сильнее, сверкая на случайном солнечном луче золотистыми волосками промежности.
На половине работы она вдруг выпрямилась, вытряхнула из-за пазухи сенную труху и попросила Кольку сбегать в погреб за холодным кваском, который у нее стоит там в четверти. Да чтоб он из избы и кружку железную притащил, а то ей, дескать, не с руки слезать, залезать…
Колька был рад такому поручению. Он надеялся, что, пока он лазает в погреб да бегает за кружкой, его мучитель успокоится и перестанет позорить его, выпирая из штанов и сковывая движения…
Он поднял все, что просили — четверть и кружку, — на чердак. В четверти оказалась отстоянная до прозрачности пенная бражка-медовуха, приятно пощипывающая горло и шибающая в нос.
Они выпили по полной пол-литровой кружке. Колька хотел уже спускаться, но Настя задержала его. Налила еще. Отказаться было трудно, больно уж сладка и ядрена была медовуха, а сладенького Кольке редко перепадало. Эту кружку он пил медленно.
Потом спустился и снова взялся за вилы. И еще больше мелькали в вырезе рубахи Настькины титьки, и еще откровеннее заголялся при поклонах зад, словно за то время, пока они пили шипучую бражку, платьишко ее сделалось короче…
Я объяснила Николаю Николаевичу, что, скорее всего, так оно и было, что есть много способов незаметно подкоротить подол, не снимая платья, особенно если оно отрезное и тесноватое, что женщина если захочет показаться мужчине, так она уж покажется, будьте уверены!
Короче говоря, Николаша, толком и не успокоившийся во время перерыва, распалился не на шутку… А тут Настька вдруг вскрикнула и пропала… Николай забеспокоился. Оказалось, что ей глаз остью запорошило, проморгаться не может.
Колька полез на помощь. Она лежала навзничь в дальнем углу, как бы в тесном закутке между кучами умятого до потолка сена, слегка расставив согнутые в коленях ноги. Платье ее задралось гораздо выше колен, и между крепкими белыми ляжками чернела и угадывалась таинственная расщелина… Настя жалобно причитала, держась двумя руками за правый глаз, а левым цепко следя за Коляшкой, очумевшим и от медовухи, и от возбуждения, и от страха за ее глаз…
На этом месте его рассказа я невольно вспомнила свою уловку с засоренным глазом, которую я применила к Илье, и подумала, что все женщины одинаковы…
Подойти сбоку к ней было нельзя — там было сено. А Настька, корчась от боли, то сводила, то разводила ноги и умоляла: «Ой, скорее, ой, мочи нет, ой, умираю…» Коляше ничего другого не оставалось, как опуститься перед ней на колени и, чтобы достать до глаза, наползти на нее со стороны ног…
Почувствовав, как сжали его ее мягкие и сильные ляжки, он совершенно одурел и мало что помнил из того, что произошло дальше… Помнил только смеющиеся, разбойничьи Настькины глаза, ее твердые пятки, сомкнувшиеся на его спине, хриплый смех, какое-то копошение в его штанах, что-то горячее, огненное, боль, крик свой и ее и неудержимое желание достичь, прорваться, дотянуться до того, о чем мечтал по ночам…
Очнулся он от боли, превышающей ту, что была до того… Боль перепоясала спину, ягодицы, еще раз, еще и еще… Он перекатился на спину, чтобы руками защититься от этой боли… Над ним стоял отец и охаживал его коротким сыромятным кнутом на длинном кнутовище. За отцом стояла мать и старалась удержать его руку. Старшая Колькина сестра Евфросинья, стоя на лестнице, выглядывала снизу, шаря по чердаку любопытными глазами и не решаясь влезть совсем.
Картина ей представлялась ужасная: Колька, с идиотской улыбкой, закрывающийся руками от кнута и старающийся вмяться исполосованной задницей в сено, с торчащей из паха окровавленной штуковиной невероятных размеров, и Настя, тихо стонущая, словно в забытьи, и конвульсивно двигающая перемазанными кровью ляжками.
Как потом выяснилось, произошло следующее: Настя, не без воздействия медовухи, явно преувеличила свои возможности и храбро вправила в себя его штуковину… А он, вместо того чтобы вести дело постепенно и с осторожностью, почуяв желанное, вогнал ее со всего маха по самые по помидоры…
Настя от страсти, боли и страха заревела, как пароход. Заорал и он. И тоже от страсти и боли, потому что от такого резкого движения у него порвалась слишком короткая уздечка, соединяющая крайнюю плоть с основанием головки… До этого головка у него обнажалась с трудом, причиняя болезненные ощущения. Это прибавляло ему уверенности в том, что у него все не как у людей…
Он в горячке решил, что так и надо, что надо преодолеть эту боль, усилить проникновение, и подступит настоящее взрослое «хорошо», а не то, детское, чего он время от времени добивался собственными руками… В этот момент и настиг его кнут отца.
Родители только что вернулись из города Пугачева, начали распрягать лошадь и разгружать телегу, когда раздался нечеловеческий крик Насти. Таких криков в деревне до этого не слышали. Они кинулись спасать Настасью от верной гибели.
Отец начал охаживать кнутом своего сынка, вовсе даже не догадываясь, что это он. Тем более со свету, в сумрачной глубине чердака он его и не мог разглядеть… Сбежались соседи…