Страница 11 из 64
– Графинюшка, здравствуй! – кричит Никита и приостанавливает рысака. – Торгуешь помаленьку?
Графиня в ветхой кацавейке, вся иззябшая, подняла тусклые глаза и проговорила, еще сохраняя ударение на «а».
– Таргую… Хлебца надо зарабатывать.
– А ты вот что – по миру лучше ступай, – посоветовал Никита.
– Ноги у меня не гадятся.
– Ну-у! Отходили? Эх, ты! А ты вот что… Епиха Чанцев у нас живет, знаешь?… Пригласи. У него хоть ноги закорючкой, а елозит он шустро. В коляску тебя посадит и будет представлять: «Вот графиня в бедственном положении». Кто не захочет, и тот подаст.
– Пыжжай-ка ты! Пыжжай! – Плакущев зло толкнул в бок Никиту и отвернулся.
– Аль жалко? На белом пироге век жила, а теперь – скопытились.
– Набарствовалась, – с презрением кинул Плакущев.
– Времена в измену пошли, – живо согласился Никита. – Намеднись я купца Гаранина видал. Гляжу, идет это старичишка по базару и несет что-то в мешке. Я и припомнил – отец меня мальцом к нему в магазин в услужение спихнул. Да он, пес, Гаранин, что тогда со мной сделал? Заставил из магазина печку кирпищну вытаскать. Ну, вытаскал я, а он мне и говорит: «Ну, вот… ты мне больше и не нужен». Вышел это я на улицу и давай плакать. Куда пойдешь? К отцу? Башку проломит… А тут увидал я его и думаю: чем его, пса, уязвить, да так, чтоб сквозь прошло? Дай так, думаю. «Эй, кричу, Максим, никак, Петрович?» – «Я, слышь». – «Узнал, мол, мальчонкой я печку у тебя из магазина вытащил?» Будто не признает. А чего – знает: я ведь и тогда конопатый был. Ну, думаю, пес с тобой, а я с другого конца подскочу. «Куда, мол, путь держишь?» – «На станцию, слышь». А в мешке у него тяжесть, а когда я мальчишкой был, у него грыжа существовала и в поднятии ему запрет наложен. А тут несет – большевики выучили. Ну, думаю, хорошо. Подозвал это я парнишку одного и говорю: «Паря, свези-ка вот этого дяденьку на моем рысаке на станцию… вот те целковый». И угодил купцу Гаранину в самое печень: малец мне потом рассказывал, как сел купец в тарантас, так вплоть до самой станции ревмя ревел.
– Разболтался, – оборвал его Плакущев. – Рысака наживи допрежь, потом и хвались.
– Ясно, на твоем я его, – согласился Никита, забавляясь про себя: «Твой-то мой будет».
2
Постоялый двор Евстигнея Силантьева, по-уличному Мигунчика, раскинулся в самом центре улицы, на базарной площади. Шатровый двухэтажный дом, обнесенный конюшнями, утепленными сараями, с годами посерел, покосился, и, казалось, все – и дом, и конюшни, и сараи – точно от мороза подогнуло ноги, собираясь кому-то пожаловаться на свой непристойный вид. Только петухи на дымовых трубах гордо держались по ветру да красовались остатки причудливых вензелей на карнизах верхних окон. Это и была «штаб-квартира Плакущева», как в насмешку называл ее Никита Гурьянов, поэтому он и въехал в ворота смело, будто к себе во двор, выкрикивая:
– Здорово! Сколько лет, сколько зим.
Ставя рысака под сарай, он сквозь дырявый плетень увидел, как на заднем дворе к человеку с засученными рукавами подвели буланую лошадь – маленькую, круглую, налитую, как огурец. Человек, ухватив лошадь за ухо, пригнул ее голову к земле и со всего размаху всадил острие широкого ножа между ушей, – лошадь вздыбилась и, выбрасывая вперед ноги, точно желая во что-то упереться, замертво грохнулась на землю. Человек резанул ее ножом по горлу и отдал распоряжение:
– Сдирайте. Другую давайте!
Недалеко от него у плетня в ряд стояло еще десятка полтора лошадей. Они тревожно переминались, фыркая, чуя запах крови. Люди, которым человек отдал приказание, быстро отволокли трепещущую буланую лошаденку и подвели гнедую высокую матку. Матка была еще совсем молода и поджара. Зоркий глаз Никиты подметил, – она еще не испытала на себе упряжи: шерсть на груди у нее лоснилась, а ноги ступали, пружинясь, как у жеребенка.
– Чего делаете? Зачем скотину калечите?! – не выдержав, зло закричал Никита, сам весь трепеща, и кинулся на задний двор.
– На мясо, – ответил человек. – По закону правительства… через ЕПО. На колбасу… В Татарску республику.
– Правительство! Оно тебе без портков велит ходить – пойдешь?
– Пойдешь, раз велит, не только без портков.
– Изуверы! Жисть хрестьянскую калечите! Чай, она, лошадь-то, душу имеет.
– А ты не в свое дело не лезь, – одернул его Плакущев. – Рысака веди, продавай.
– А расписочку… лист похвальный?
– Продашь – придешь за распиской. Сейчас далеко за ней лезть… А ты кончай и иди в избу, – позвал человека от лошадей Плакущев, направляясь в дом.
– Угу! Вон тут чего, – Никита подмигнул, всматриваясь в человека, и по тому, как он шел, приседая на пятки, точно они у него были обрублены, узнал юродивого монаха. – Вот тут чего, – еще раз протянул он и начал осматривать задний двор.
Во дворе под навесом стояли большие деревянные чаны, забитые лошадиным мясом – солониной, а дальше, под дырявой крышей, висели шкуры, пегие, гнедые, вороные. От шкур под сараем стало совсем темно.
– На какой случай режете скотину? – смиренно уже поинтересовался Никита, подсчитывая шкуры.
Ему никто не ответил.
– Спрашиваю: на какой случай колете скотину? – более ласково спросил он и удивился: те, кого он спрашивал, молча продолжали свое дело. – Да вы что – немы аль как? Эй ты, вихрастый! – крикнул он рыженькому пареньку. – Чего молчишь? Я ведь могу и в милицию сбегать. Пра, истинный бог!
– Дуй-ка подобру-поздорову, – проходя мимо него, держа наготове нож, кинул паренек и, обращаясь к другому, веснушчатому мужику, мягко проговорил: – Братец Иван… давай шкуру повесим.
Тогда Никита, словно ничего не замечая, подошел к чану, поковырял его пальцем, будто интересуясь, из какого он дерева, и выводя рысака за ворота на конный базар, пробормотал:
– Ну и жулье!
Базар орал говором людей, ржанием лошадей, мычанием коров, скрипом телег, боем горшков, звоном старого проржавленного железа, пьяной, разудалой песнью, и все это смешалось в один ошарашивающий гул – гул торга.
Никита вначале растерялся, потом подтянулся, окинул глазами базарную площадь. Всюду торчали оглобли, загораживая собою порядки изб, мелочные лавочки, коровий двор, горшечные ряды. Оглобель было так много, что Никите показалось – на площади расположилось какое-то чудное войско, у которого на плечах не ружья, а оглобли… А между поднятыми оглоблями по дороге скакали на лошадях торгаши-шерамыжники, показывая своих коней. Вон татарин Якутка – Никита его хорошо знает – верхом на белой лошади, костистой, широкозадой, с огромной головой, мечется и кричит что есть мочи.
– Ы-ых! На такой коне только бы царю ездить!
А вон и Петр Кульков. Этот – жулик первосортный. Он те уж на лошадь не сядет, с земли не сойдет. Никита и его хорошо знает. Знает, что Петр Кульков недавно служил лесничим и охранником вод, а теперь взялся за лошадей. Он ленивую лошадь выхаживает по-своему: привяжет ее в сарае к перекладу и, поливая водой, порет в три кнута до тех пор, пока она не заплачет. Лошади плачут тоненьким голоском, как щенята. Вот какой гусь Петька Кульков, кривой пес. Вон он ходит, примеряется, высматривает, как коршун. Цоп – и пошел писать. Продай-ка ему рысака – он катнет на нем в город да сотенки три и зашибет. И чего Плакущев надумал продать рысака? Боится: Кирька Ждаркин отберет. Но ведь расписка на рысака у Плакущева.
– Фигу получит Кирька! – бормочет Никита, выпрягая рысака, ставя его в ряд с другими лошадьми.
И не успел он по-настоящему оглядеться, почесать руки, как его окружили. Тут были и шерамыжники, они налетели, как галки, и просто крестьяне из других сел – вихрастые, чумазые, с большими руками, и причесанные, прилизанные – знатоки лошадиных пород.
– Продаешь, Никита Семеныч? – спросил Петька Кульков, издали, одним глазом рассматривая рысака. – Кирьки Ждаркина рысак? А?
«Экий пес – все знает!» – в тревоге подумал Никитз и закричал:
– Был его, да быльем поросло. Он и без рысака хорошо скачет. Третью жену менять надумал.