Страница 10 из 18
Агаджанян теребит в пальцах маленький листок, как бы мысленно сравнивая его шорох с «шумом», давшим жизнь всему.
— Может быть, это всего-навсего именно такой звук, — говорит он, садясь на сухую землю. — Я где-то читал, что расширение вселенной в какой-то момент может трансформироваться в сжатие, и тогда небесные тела вновь сольются в ту единственную, загадочную точку в космосе, которая, возможно, случайно когда-то взорвалась. Во всяком случае, я хочу тебе сказать, что если бы было достаточно звука от растираемого мною сухого листа, я бы уничтожил сейчас пространство-время, все сжалось бы в долю секунды — крики пещерных жителей, еще более ранний хриплый рык динозавра, голос Данте, колыбельная Брамса, которая вот уже двадцать лет звучит у меня в голове, и самые последние слова, сказанные нами.
— После таких слов ощущаешь себя уже покойником.
— Нет, напротив. Лично я бы не возражал оказаться сейчас, скажем, на Монмартре, среди детей, которые наблюдают за. работой какого-нибудь художника, с детства чувствующего тягу к искусству. Я в детстве всегда за кем-нибудь наблюдал. Больше всего меня привлекали художники и фотографы. Я видел, как они, рисуя или снимая покойников, усаживали их и подпирали веки спичками, чтоб те казались живыми…
— А я как раз хотел бы остаться здесь, где могу валяться, сколько хочу, на высохшей траве… — бормочу я сонно, но с отчаянной уверенностью.
И больше нет прошлого, прожитого мною, и того подобия будущего, которое меня ожидает… а есть что-то ошибочное в основе всего человеческого рода, обреченного повторять одни и те же поступки и бороться с хаосом… хаос — это, наверное, то, что почитается сегодня больше всего… если моя дочь вот уже десять лет не разговаривает со мной, вероятно, она нуждается в хаосе, который я не могу ни представить, ни понять… а с другой стороны, вселенная — это порядок, если уж ей, как видишь, удается поддерживать тот уникальный «шум», из которого она взяла начало…
Агаджанян на несколько минут оставляет меня дремать и возвращается с початками молодой кукурузы, сорванными им со стеблей. Мы разводим огонь и варим их в обычной алюминиевой миске.
— Нет ничего лучше скромной пищи, — говорит он мне, — картошка, каштан, чеснок, лук, зелень… Если ты ешь фазана, то ешь фазана и только. Воображение не работает.
Мы входим в лес и бредем едва различимыми тропинками. Время от времени с высоченных диких груш падают созревшие плоды, маленькие, но очень сахаристые. Мы не единственные, кто их подбирает. То и дело рядом с нами оказываются коровы, забредшие сюда покормиться во время своего вольного выгула. Мы выходим на поляну, заросшую высокой пожухлой травой, и оказываемся перед дощатой лачугой, где и находится источник «три сестры». Его целебные воды или пьют, или подогревают для горячих ванна бассейнах, выложенных старинными турецкими изразцами.
Мы ждем, когда закончит купание группа крестьян, пришедших сюда из затерянной горной деревушки. В основном это старики и дети, скорее всего родственники или во всяком случае очень близкие друг другу люди, долго живущие бок о бок. Одни присматривают за огнем под огромным чугунным котлом, другие следят за подогревом воды. Из лачуги по длинной цепи в кухонных кастрюлях и ведрах прибывает вода из источника и тем же путем возвращается обратно, но уже горячей. Когда семейство появляется со всеми своими сосудами, засунутыми в корзины, одетое и готовое возвращаться в деревню, мы располагаемся у огня, подкармливая его сухими ветками, валяющимися рядом. Крестьяне одалживают нам для водных процедур свои кастрюли, а сами усаживаются под развесистым ореховым деревом перекусить хачапури и баклажанами, сдобренными ореховым соусом. Вечером мы уходим вместе с ними. В какое-то мгновение лес и все вокруг наполняются душераздирающим мычанием. Это мычат от боли в разбухших выменях коровы, которых никто не желает доить из-за их невкусного, приторного молока. Не сговариваясь, от нашей группы отделяются старухи, видимо, охваченные жалостью, они идут помочь бедным животным. Вскоре коровьи стоны прекращаются, а мы продолжаем путь. Расходимся мы на самой середине косогора, на скрещении троп. Простой взмах руки, — им прощаются люди, которым вряд ли еще суждено увидеться.
В Зугдиди нас прихватывает гроза, на сей раз это осенний дождь с ветром, срывающим с деревьев орехи. Они падают на асфальт проспекта Руставели. Тогда мы решаем направиться ближе к побережью Черного моря, еще прогреваемого солнцем. Мы останавливаемся на набережной Сухуми. Небольшие, разбухшие от теплой воды тучки блуждают по безветренному небу. Вероятно, их гоняют высотные воздушные потоки. Прямо перед нами галечный пляж, на нем сотни лежаков, сдвинутых вместе так, что кажется, это одна длинная деревянная решетка. Мы выходим из машины и спускаемся к морю, двигаясь среди этого множества дерева, похожего на необъятную верхнюю пароходную палубу.
Рядом с нами самым загадочным образом появляется мальчишка. Сначала возникает неясная тень в контражуре — тень, растворяемая светом, некий мутный сгусток, перемещающийся вдоль линии скамеек. Затем какие-то части тени обретают плотность, иногда это лицо, иногда — тело. Он идет медленно, легко перепрыгивая с лежака на лежак. И вот мальчишка перед нами, смеется и поигрывает мышцами груди, обтянутой лиловой майкой, ниже — джинсы местного производства, слегка широковатые на бедрах и узкие внизу на лодыжках загорелых ног. Агаджанян отворачивается к морю, как бы отказывая самому себе в удовольствии от этой встречи. Давид, так зовут мальчика, сторожит пляжные лежаки и скамейки. Потому что, особенно с окончанием сезона, кто-нибудь да пытается разобрать их на дрова и поджарить на их обломках первые каштаны. Мы с Агаджаняном умолкаем, чтобы не перевозбудить мальчика, и без того возбужденного любопытством. Когда мы вспоминаем о нем, он спит, растянувшись на скамейке. Я оставляю Агаджаняна одного, молчаливо стоящим на лежаке рядом со спящим мальчиком. Солнце заходит…
Тем временем облака отошли к северу, и мы вновь в дороге. Тянущаяся вдоль моря, она затенена огромными эвкалиптами, осушившими последние болота своей постоянной жаждой. И вот Лизава, правда, лишенная того великолепия, какое присуще ей в разгар сезона. Вдоль берега свежие свиные экскременты, гниющие потроха, сухие навозные лепешки, оставленные коровами на пляже, зажатом между морем и спускающимися к нему холмами. Редкие люди, уединившись, загорают в трусах, вызывая в памяти фотографии прошлого века. Одни лежат голыми спинами на теплых камнях, другие свернулись в тени рубашек, подвешенных на воткнутых между камнями палках. Арбузные корки, яичная скорлупа, обрывки бумаги, щепки и посреди всего — общес-твенная уборная в облаках вони и мух. Вдоль дороги натянута сеть, которую бодают одуревшие от жары козы, а чуть дальше — лачуги азербайджанцев, жующих чеснок зубами в золотых коронках. Рядом с рыбоконсервной фабрикой — парк, обнесенный забором из металлической сетки, среди этого загона для скромных развлечений четверо проржавевших качелей, на которых качаются стар и млад. Гул моря катится по побережью, затухая в щелях между камнями. Я ловлю себя на мысли, что не открываю новых, прежде не известных мне мест, а путешествую во времени. Сейчас вокруг меня 1910 год, и мне кажется, что я уже бывал здесь. Время, даже если ты и не жил в нем, ощущается более всего на побережье, которое ты и в глаза не видал.
В сосновой роще — прекрасные дачи грузинский писателей’ рядом с заброшенными и покосившимися деревянными халупами. Калитки, словно пьяные, навалились на изгороди, такие же высокие, как и забор вокруг правительственной дачи, обращенной фасадом к собственному пляжу, на котором почти никогда никого не бывает, кроме чаек, отдыхающих здесь от отдыхающих. Среди этих чаек приземлился однажды вертолет, прилетевший забрать Хрущева в день его смещения с должности.
Недалеко от этого места, рядом с лежащим на пляжной гальке пьяным мужчиной сидит парень лет двадцати пяти. Его зовут Мушек. Он утешает старшего брата, который сетует на то, что после четырех лет, проведенных в тюрьме, не может больше выносить этой бессмысленной жизни на свободе. Он и напился-то, чтобы забыть жену, детей, родных. Единственное, что ему хочется, это вновь увидеть своих друзей по заключению и обнять их, ради этого он готов даже на убийство: Когда Мушек видит нас, ступающих по камням, он некоторое время идет за нами, как будто находит в этом столь необходимое ему примирение с ситуацией, в которой он оказался из-за любви к брату. Узнав, что мы ищем гостиницу, он вызывается проводить нас. По дороге Мушек рассказывает, что он армянин, сейчас учится на шофера. И надеется когда-нибудь отвезти бутылку ереванской воды на могилу бабушки, умершей на Украине, куда она поехала навестить сестру. Бабушка попросила Мушека перед смертью, чтобы он хоть полил водой родины землю, где она будет покоиться. Мы утоляем голод кукурузной кашей, копченым мясом и запиваем все настоянной на мяте водой. Когда Мушек поднимается, чтобы пойти заплатить за еду, он видит, что Агаджанян опередил его. Мушек останавливается поодаль от стола, там, где последние лучи солнца пробиваются сквозь ветки платана, и говорит с горечью: