Страница 5 из 6
Из-за отчаянных воплей жертви лая автоматных очередей Андерс не сразу расслышал стоны хозяина. Когда он внес герра Цоллера в дом, положил на жесткий диван и бережно напоил водой, мясорубка в голове старика слегка замедлила свой ход… Пока молодая женщина судорожно застегивала на себе чье-то платье, он, в несколько приемов, встал, отпер комод, вытянул оттуда небольшую стопку накрахмаленного постельного белья (она оказалась для него тверда и тяжела, словно охапка поленьев), обернул своей чистой рубахой и переложил на широкие ладони Андерса, затем слабыми своими руками выгреб из буфета хлеб, сухари, остатки картофельного пирога, даже умудрился втиснуть все это в холщовый мешочек, положить его сверху на бельевую стопку – и только тогда, медленно подведя свое тело к дивану, рухнул.
Мясорубка заглохла. Милосердное равнодушие затопило его по самое горло…. он безвольно поплыл в удобной лодке, устланной мягкой-мягкой овчиной… она пахла младенческим млеком… млеко было слегка нагрето материнском телом и нежным апрельским солнцем… его обняли и поцеловали с давно забытой любовью… и он не расслышал звука удалявшихся шагов.
Так он плыл и плыл неясное для себя количество времени в его отдельной от всего мира лодочке-колыбели, где течение времени стало уже обретать иной знак… Снаружи, в кромешной ночи чужого отчаянья, прошло, видимо, минут двадцать… Последним звеном между его смутным «я» и меркнущим миром вовне оказался хор божественных по красоте голосов, слитых в один мощный, всепобеждающей голос – прекрасная песня на непонятном языке пропала так же внезапно, как грянула.
9.
«Мы приехали», – сказал Андерс.
Они спешились. Он, внешне спокойно, протянул паспорта двум, военного образца, фигурам. Одна из них топорщилась и пузырилась, словно бы еще необсохшим хитином; другая фигура была уже привычно закована в поскрипывающую кожаную сбрую – табачно-буроватую, грубую, со следами потертости и тусклым блеском ороговения.
Из него вдруг будто извлекли позвоночник – легко и даже не больно, словно из хорошо разваренной рыбы. Андерс почувствовал себя кем-то мелким, слизнеобразным, даже не способным пошевелить ложноножками, чтобы переползти из соленой лужицы нечистот в относительно пресную.
В ту же секунду, когда стержень Андерса оказался удален, жестокость физически превосходившего существа показалась ему арифметически правильной, хотя сам он, даже в детстве, не принадлежал к неограниченному контингенту сынов человеческих, которые, поймав жука, с любопытством выдавливают из него шарики кала, а затем и кишки. Андерс вдруг вспомнил (и это воспоминание показалось ему диким), что на пути сюда, в эту неизбежную точку, он был обеспокоен еще и следующим: а вдруг в самый ужасный миг (который виделся ему то смутно, а то прямо в деталях) на него нападет «медвежья болезнь», – и тогда придется, мерзко переминаясь, приумножая заранее спланированные унижения, дрожащим голосом проситься в сортир (как туда попроситься с достоинством?) – и все это к добавочному удовольствию мучителей…
В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет. А тащивший дотоле – отдыхать теперь будет. Именно так чувствуют себя многие угодившие в больницу…
10.
…Через много лет после войны, когда люди слегка отдохнут, а потом снова устанут, – некоторым из них начнет регулярно проникать в голову некая мысль, которой они будут, безусловно, стыдиться. А потому никогда не выскажут ее вслух. Мысль эта, не такая уж и крамольная (вспомним древних греков, назвавших фатум своим словом и уж одним этим объегоривших судьбу), – мысль эта звучит так: а вдруг некоторые из тех, которые …которые стояли голыми в очереди… там, в концентрационных лагерях… в концлагерях аккуратной, трудолюбивой, богобоязненной нации… там, на высокоэффективных заводах по переработке теплого человечьего мяса… вдруг они, эти человеческие существа, уже себе не принадлежавшие, – наконец себя кому-то вручившие, а потому безучастные в этой очереди на выход, на вылет в трубу – вдруг там, в этой хорошо организованной очереди, они почувствовали покой и конечное облегчение?
11.
Наши документы в чужих руках. Где-то в провале. В царстве иных мер и весов. Бумажки: целлюлоза и краска. Какая связь между ними – и возможностью снова видеть твои глаза? Или невозможностью этого, то есть смертью? Какая связь между ними – и знанием, что твои глаза очень скоро, даже ускоренно, могут превратиться в глазницы? Никакой. Никакой связи нет. Эта не для нашей с тобой головы. Не думать.
Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.
Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И, кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.
12.
В миг, когда его судьба, вместе с судьбой не отделимой от него женщины, оказалась так грубо-овеществленно отданной в чужие руки, Андерс увидел свою жизнь именно единым разом, всеохватно. Да: он увидел все эпизоды прошлого одновременно. Но, поскольку в такой форме они не поддаются понятному людям воспроизведению, остается выбрать из них лишь несколько и, вынужденно, применить все тот же условный, изначально несовершенный – заведомо искажающий чувства и мысли – линейный ход.
…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.
Затем Андерс увидел море уже с меньшей высоты, и тут он смог наконец разглядеть: красные черепичные крыши на берегу, кирху с куполами из черного мореного дуба и даже золотого петушка на верхушке; с восторгом заядлого рисовальщика, Андерс отметил мощную крепостную стену, змеиным изгибом повторявшую очертания маленького городка. На таком расстоянии море казалось уже почти понятным, словно бы одомашненным – как гигантский, однако же неопасный зверь.
Вдруг в море что-то поменялось. Белые молочные зубки начали прорезываться в нем здесь и там – этому помогал ветерок – детский, уже немного нервозный… Вот море стало зарастать острыми белыми зубками – быстро и сплошь… Сверкающее белозубое море! Каждый зубок был наделен еще маленькой короной, обрамленной еще меньшими зубчиками; эти же зубцы и зубчики – в таком же соотношении увеличенные и застывшие в камне – повторяли себя многократно, обегая поверху крепостную стену.
Но вот, откуда ни возьмись, налетает шторм; теперь море зубасто, даже клыкасто: каждый клык выпукл и гладок – цвет его тускл, желтоват… Ветер воет и воет; волны, горбатые волки, откровенно оскалясь, – рвутся и рвутся на берег – туда, к почти уже досягаемым, беззащитным стайкам потемневших, словно бы шоколадных, мокрых от страха детских куличиков. Вот волны-волки слизывают их вмиг – словно и не было… Несмолкаемый морской грохот – рокочущий ропот, глуховатый виолончельный бас – странно сливается с дискантом церковных колоколов…