Страница 3 из 4
Потому что такова власть ночи, в которой чертополошный кот выслеживает свою добычу: тебе может присниться настоящее, и оно — настоящее, так как приснилось тебе.
Все время, с тех пор как мамочке в первый раз стало нехорошо прошлой зимой и будущая Беби заставляла пухнуть ее животик, Джессика поняла, что существует опасность. Вот почему мамочка ходила так осторожно, и вот почему мамочка перестала пить даже белое вино, которое любила, и вот почему никаким гостям, даже дяде Олби, который был всеобщим любимым другом и заядлым курильщиком, не позволялось курить у них в доме — нигде и нигде. И больше никогда! И еще опасность холодных сквозняков даже летом — Беби была восприимчива к респираторным инфекциям, даже теперь, когда весила уже вдвое больше. И опасностью были те друзья или родственники, которые рвались взять Беби на руки, не умея поддержать ее головку. (Через два с половиной месяца Джессика еще ни разу не держала на руках свою сестричку-беби. Она робела, она боялась. «Нет, спасибо, мамочка», — говорила она тихонько. Даже когда сидела совсем рядом с мамочкой, так что они могли бы все трое обняться в уютный дождливый день перед камином, даже когда мамочка показывала Джесси, куда подсунуть руки. «Нет, спасибо, мамочка».) А если мамочка съедала совсем немножко чего-то неподходящего для Беби, например, латук, Беби после кормления начинала капризничать и дергаться из-за газов, которые всосала с мамочкиным молоком, и плакала всю ночь напролет. И ВСЕ-ТАКИ НИКТО НА БЕБИ НЕ СЕРДИЛСЯ.
И ВСЕ РАССЕРДИЛИСЬ НА ДЖЕССИКУ, когда как-то вечером за ужином Беби в своей плетеной колыбели рядом с мамочкой кряхтела, брыкалась и плакала, а Джессика вдруг выплюнула на тарелку то, что было у нее во рту, зажала уши ладонями и убежала из столовой, а мамочка, и папочка, и гости, приехавшие погостить на конец недели, смотрели ей вслед.
И потом послышался папочкин голос: «Джесси?.. Вернись…» И потом послышался мамочкин голос, такой расстроенный: «Джессика! Это НЕВЕЖЛИВО…» В эту ночь чертополошно-серый кот забрался к ней на подоконник, его глаза сверкали в темноте. Она лежала очень смирно и очень боялась. «Не высасывай мое дыхание! Не надо!» — и после долгой тишины она услышала басистый, хрипло вибрирующий звук, убаюкивающий звук, будто сон. Это мурлыкал чертополошно-серый кот. И потому она поняла, что для нее опасности нет, и она поняла, что уснет. И уснула.
А УТРОМ ПРОСНУЛАСЬ, ПОТОМУ ЧТО МАМОЧКА КРИЧАЛА, КРИЧАЛА И КРИЧАЛА, ГОЛОС ЕЕ БУДТО КАРАБКАЛСЯ ВВЕРХ ПО СТЕНЕ. КРИЧАЛА, но только теперь, проснувшись, Джессика слышала крики соек у себя за окном совсем близко в соснах, где жило много соек, и когда их что-нибудь тревожило, они пронзительно верещали, и быстро ныряли вниз, хлопая крыльями, чтобы защитить себя и своих птенцов.
Чертополошно-серый кот неторопливо бежал позади дома, поставив хвост торчком, задрав голову, зажав в сильных челюстях бьющуюся синюю птицу.
Все это время была одна вещь, про которую Джессика не думала. Никогда. От нее в животе щемило и подпрыгивало, а во рту появлялся вкус ярко-горячей желчи, А ПОТОМУ ОНА ПРО НЕЕ НЕ ДУМАЛА. НИКОГДА.
И она не глядела на мамочкины груди под ее свободными блузками и кофточками. Груди, наполненные теплым молоком, надутые, как воздушные шары. Это называлось КОРМЛЕНИЕМ, но Джессика про это не думала. Это было причиной, почему мамочка не могла отойти от Беби больше чем на час — а вернее, мамочка так любила Беби, что не могла отойти от Беби больше чем на несколько минут. Когда наступало время, когда Беби начинала хныкать и плакать, мамочка просила извинения, а на ее лице появлялись гордость и радость, и она с нежной бережностью уносила Беби в комнату Беби и закрывала за ними дверь. Джессика убегала из дома, терла кулаками крепко зажмуренные глаза — зажмуренные, даже когда она бежала, спотыкаясь, изнывая от стыда. Я ЭТОГО НЕ ДЕЛАЛА. НИКОГДА. Я НЕ БЫЛА БЕБИ. НИКОГДА.
И было еще одно, что узнала Джессика. Она думала, что это была хитрость чертополошно-серого кота, тайная мудрость, переданная ей. Как-то она вдруг поняла, что можно под взглядами свидетелей, даже мамочки, такой зоркой, «смотреть» на Беби широко открытыми глазами и все-таки не «видеть» Беби, где бы Беби ни была — в плетеной колыбели, или в колясочке, или на качелях, или на руках у мамочки, у папочки, — ТАМ БЫЛА ПУСТОТА.
Точно так же можно было спокойно слышать имя Беби — и даже если требовалось произносить его — и все-таки в самой глубине сердце его не признавать.
Тогда она поняла, что Беби скоро уйдет. Ведь когда бабушка заболела и легла в больницу, бабушка, которая была матерью папочки и которая прежде была владелицей летнего домика у озера Святого Облака, Джессика, хотя она любила старушку, начала робеть и стесняться ее, едва почувствовала тот апельсиново-сладкий запах, который поднимался от ссохшегося тела бабушки. И иногда, глядя на бабушку, она сощуривала глаза, и на месте бабушки оказывалась неясная фигура, будто во сне, а потом — пустота. Она была тогда маленькой девочкой, всего четыре годика. Она прошептала мамочке на ушко:
«Куда уходит бабушка?», а мамочка велела ей «ш-ш-ш». Просто «ш-ш-ш». Этот вопрос как будто очень расстроил мамочку, а потому Джессика не стала задавать его еще раз, и не задала папочке. Она не знала, то ли ее пугала пустота на месте бабушки, то ли ей надоедало притворяться, будто на больничной кровати кто-то лежит, что-то имеющее отношение к НЕЙ.
Теперь чертополошно-серый кот каждую ночь прыгал к ней на подоконник там, где окно было открыто. Ударом белых лап он прогнул сетку вовнутрь и теперь пролезал в комнату, его янтарные глаза светились в темноте, будто золотые монеты, и его хриплое «мяу» было будто человеческий вопрос, дразнилка — КТО? ТЫ? А басистое вибрирующее мурлыканье у него в горле было похоже на смех, когда он бесшумно вспрыгнул на кровать Джессики и, пока она изумленно смотрела на него, пробежал вперед, чтобы прижать свою морду — морду теплую и липкую от крови только что убитой и сожранной добычи — к ее лицу! «Я тот, кто я, и никто не знает, как меня зовут». Чертополошно-серый кот придавил ее грудь. Она пыталась сбросить его и не сумела. Она пыталась закричать, нет, она беспомощно смеялась — жесткие усы были такими щекотными. «Мамочка! Папочка!..» Она пыталась вдохнуть, чтобы закричать, но не могла, потому что гигантский кот, прижав морду ей ко рту, высосал ее дыхание.
«Я тот, кто я, никто не знает, как меня зовут, никто не может меня остановить».
Было прохладно-голубое утро в горах. В этот час, семь-двадцать, озеро Святого Облака было прозрачным и пустым — ни парусных яхт, ни купающихся, и девочка была босой, в шортиках и майке у причала, когда они позвали ее из кухонной двери, и сначала она как будто не услышала, потом медленно повернулась и пошла назад в дом, и увидев странное потерянное выражение на ее лице, они ее спросили: может, она плохо себя чувствует? Что-то не так? Ее глаза были прозрачными, перламутрово-голубыми и казались совсем не детскими. Кожа под ними выглядела чуть-чуть вдавленной и синеватой. Мамочка, державшая Беби на сгибе локтя, неуклюже нагнулась откинуть нечесаные волосы Джессики со лба, прохладного на ощупь, воскового. Папочка, который варил кофе, спросил ее, нахмурясь с улыбкой: не снятся ли ей опять плохие сны? — когда она была маленькой, ей снились пугающие сны, и тогда ее укладывали спать с мамочкой и папочкой, между ними, в большой кровати, где ей нечего было бояться. Но она осторожно ответила им, что нет, нет, она хорошо себя чувствует. Она просто рано проснулась, и только. Папочка спросил ее, не потревожил ли ее ночью плач Беби, а она сказала — нет, нет, она никакого плача не слышала, и опять папочка сказал, что если ей снятся плохие сны, она должна им сказать, а она сказала своим серьезным, осторожным голосом: «Если мне снились плохие сны, я их не помню». И она улыбнулась — не папочке и не мамочке, а с быстрым пренебрежением. «Для ЭТОГО я уже совсем большая».
Мамочка сказала: «Кошмары бывают у всех, родная». Мамочка грустно засмеялась и нагнулась поцеловать Джессику в щеку, но Беби уже заворочалась и захныкала, и Джессика отодвинулась. Больше она не поддастся на мамочкины хитрости или на папочкины. Никогда.