Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 122



Он ожидал, что слова эти мгновенно обрадуют подчиненного, заставят его облегченно вздохнуть. Большаков медленно поднял голову. Пьяным он не был, не брал, наверное, хмель. Но лицо было угрюмым, из зеленых остекленевших глаз текли тихие и безвольные слезы.

— Товарищ командир... Александр Иванович, да за что же все это? За что недоверие, если я через такие испытания прошел?

И Саврасов оторопело попятился, встретившись с тоскливым взглядом летчика.

— Ладно, Виктор, — сказал он просительно, — водкой не успокоишься. Оно бы пора тебе и спать. Завтра в госпиталь, а через недельку-другую в бой.

Саврасов сдержал свое слово. Ровно через пятнадцать дней в длинную октябрьскую ночь на тяжелом корабле с бортовым номером четырнадцать вылетел Виктор Большаков бомбить порт Пилау.

...Так оно было на самом деле. Так бы надо рассказать и ей, Ирене, об этом теперь, через много лет. Но Виктор подумал и решил: зачем, только разволную, и все. И он не проронил ни слова.

А Ирена, по-своему истолковавшая затянувшееся молчание, осторожно, стыдясь откровенной ласковости этого движения, погладила его руку.

— Ты запечалился, Виктор? Тебе, наверное, тяжко рассказывать об этой могиле. О! Я так рада, что под каменной этой плитой пусто и ты сидишь со мной рядом. Это такое счастье. Но как же все-таки это случилось?

— Очень просто, Ирена, — тихо заговорил полковник, поглядев на могилу, — ногу мою подлечили, и я снова сел за штурвал. Мне дали нового штурмана, Алешу Воронцова, и других стрелков. Так и стали мы летать на новом самолете под номером четырнадцать. «Голубая девятка» у меня была полегче, поманевреннее, но на «четырнадцатой» стояли новые двигатели, и я к ней скоро привык. Бывало, лечу в дальний тыл, моторы гудят так монотонно, что хоть засыпай под них. А я все стараюсь подвернуть поближе к Познани или над Ополе пройти, и всегда в такие минуты, как живая, вставала перед глазами лесная избушка, бабушка Броня...

— Значит, вспоминал!

— А ты разве сомневалась? — хрипловато рассмеялся Большаков.

— Нет, — с горячностью возразила Ирена, — я знала, что ты помнишь... такое не забывается, Виктор. Но от тебя самого это слышать так приятно. Даже теперь, когда мы уже не молодые.

— Ты права, Ирена. Ты была моей лесной песней, а ее не забыть.

Налетел майский ветерок, зашелестел листвой кладбищенских кленов, а Ирене показалось, что это Большаков вздохнул грустно. И опять она вслушивалась в его тихий голос.

— Да, я думал о тебе в каждом полете. Потом осень сменилась зимой, и наш фронт рванул. Освободили Варшаву, Быдгощь, Кутно, Познань. Мы стали летать на этот город. За него большое было сражение. Войска наши его окружили, а фашистский гарнизон не сдавался. Здесь недалеко от кладбища — товарная станция. Ты слышишь паровозные гудки, Ирена?

— Слышу, она и сейчас там же.

— А тогда здесь стояли под разгрузкой прибывшие из Берлина и Кюстрина эшелоны с танками. Если бы эти заправленные танки с ходу устремились в бой, тут на кладбище было бы побольше наших могил. Это так, Ирена, не будь я рыжим.

Она усмехнулась:

— Ты и до сих пор не отвык от своего присловия.

— Нет. Это как пластырь. А надо бы отвыкнуть... — покачал он головой. — Значит, разгружались три эшелона с танками... И шесть тяжелых кораблей с нашего аэродрома поднялись на эту цель. Я шел вторым, за Саврасовым. Мы бомбили днем, без прикрытия истребителей. Эшелоны мы раскрошили. Вся станция была в дыму, когда мы пошли на второй заход. И вот тут-то не повезло. Подбила меня зенитка. Высота полторы тысячи метров, а рули уже не действуют. Теряю метры сотнями. Командую экипажу прыгать, а они вопрос: «А вы?» Так часто спрашивают у командира экипажа, если самолет попал в переделку. А я подумал: выпрыгнешь, возьмут в плен и тут же расправятся. И решил я твердо: вместе с самолетом в танковую колонну, что по шоссе развернулась в районе леса. Штурман и стрелки закричали: «Мы с вами!» А дальше... — штурвал от себя — и на цель. На земле взорвалась бензоцистерна. Когда я должен был врезаться в танки, самолет отбросило взрывной волной и разломило. Хвост с кабинами стрелков сгорел, а нос вместе с нашими телами метров на пятьдесят отлетел от дороги. До сих пор не могу понять, почему немцы не бросились за нами. Видать, горели у них танки и не до этого было. Как потом мне рассказывали, все это произошло на глазах у наших пехотинцев и танкистов. Они пошли в атаку, чтобы нас отбить. Взяли район, и нас, полумертвых, из-под обломков самолета извлекли. Потом отступили. Фашистский гарнизон в этом городе долго еще сопротивлялся. Нас сразу в Москву на специальном самолете доставили. Штурман — тот до сих пор на протезах. Ну, а мне повезло — сломанными ребрами и шрамами на бедрах отделался. Вот и все, Ирена. Случай этот расписали в газетах, узнали наши фамилии, и во фронтовой неразберихе объявили нас погибшими и бессмертными и могилу мне сделали на этом кладбище.

— И ты об этом не знал?



— Знал, Ирена, — признался Большаков, — как же. Лет десять назад товарищи, побывавшие в Польше, рассказали. Сначала решил в Варшаву нашему послу написать, а потом рукой махнул. Пусть остается могила. Может, проживу от этого подольше. Ведь есть же какая-то народная примета, что тот, кого заживо похоронили, долго живет.

Полковник заглянул в синие глаза, окруженные морщинками. Эта запоздалая встреча будила нежность да еще далекие глухие воспоминания.

— Как ты живешь, Ирена?

— А ты, Виктор?

— Я сносно, Ирена.

Она высвободила свою руку и обеими ладонями взяла его за виски, чувствуя под кожей жесткость его волос:

— Седой ты стал, Виктор... совсем седой.

— Это годы, Ирена.

— Только ли годы, Виктор?

Кладбище окружало их тишиной, шелестом листьев и легкими нитями паутины, медленно никнущей к земле. Она опустила руки, и сидели они теперь молча, думая каждый о своем. Тихая худенькая полька вспомнила вдруг о том, как на следующий день после отлета Большакова из партизанского лагеря узнала она, что ее брат Тадеуш, высадив их у избушки лесничего, так и не попал в штаб фашистской армейской группировки, державшей оборону по Висле. Отъехав километров сто на север и запутав свои следы, в глухом лесу вышел он из «оппеля» и выстрелил в себя из браунинга, подаренного ему в концлагере Майданек. Верные люди доставили ей коротенькую записку Тадеуша: «Прости меня, Родина, прости, любимая сестра. Я сам себя осудил и вынес приговор. Приговор этот окончательный и обжалованию не подлежит».

Прожитая жизнь! Как часто при воспоминании оборачивается она какими-нибудь пятью-шестью видениями, стремительными, как кинокадры, но по ним можешь ты хорошо и безошибочно судить о пережитом, обо всех горестях и радостях, о счастье и о тоске. Так и она вспоминала эти годы. Смерть брата, партизанские костры, потом руины Варшавы и работа в неотапливаемой школе. Нет, она не ждала писем. Она знала, что у него своя жизнь, полная опасностей и военных гроз. А потом в пятьдесят втором году она случайно натолкнулась на эту могилу во время экскурсии во Вроцлав, выплакала ночью все свои слезы, и надежда на встречу сменилась прочной тоской.

Как-то в том же пятьдесят втором году на большой перемене ее окружили школьники и наперебой загалдели:

— Проше, пани, это правда, что в войну вы спасли радецкого летника? Это так?

И она тогда растерялась, покраснела, заплакала.

— Да, мои коханы, это так.

Слух об этом быстро распространился, и ее вызвали в отдел народного образования. Человек в роговых очках, бывший политрук Войска Польского, повторил тот же вопрос.

— Вы должны об этом подробно написать, товарищ Дембовская, — сказал он ей деловито, — и тогда мы возбудим ходатайство о представлении вас к ордену.

Но Ирена подумала и ничего не написала. Да и зачем ей был орден? Разве смог бы он заменить ей человека, с гибелью которого она уже смирилась?

— Как твоя жена, Виктор? — тихо спросила Ирена. — Как семья?

Полковник горестно покачал головой.