Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 127

– Там так написано, сынок? Правда? Так написано?

– Вот теперь надо разбудить маму! – сказал я. – Бежим!

И мы побежали по перрону. Девочка опередила меня, и я видел издали, как она карабкалась на площадку. Не успел я подбежать к вагону, как девочка опять появилась на площадке:

– Нету мамы!

– Она там!

И мы побежали обратно. Теперь толпа гудела, и над ней взлетали шапки.

– Вот мама! – закричала девочка и стрелой понеслась к толпе; тотчас же от толпы отделилось светлое пятно, ставшее через секунду фигурой женщины, распростершей объятия.

Потом мать прошла мимо меня с дочкой на руках. Она держала ее лицом к себе, скрестив руки на ее икрах. Тяжесть ноши заставила ее идти несколько откинувшись, и поэтому я видел ее лицо особенно открытым. Оно сияло и улыбалось среди пляшущих розанов платка, и я подумал о том, как прекрасна сама победа, если только отблеск ее так чарующ.

Когда поезд отправился, в нашем вагоне оказались пассажиры из других вагонов. Как видно, взволнованные люди, начавшие разговор в одном месте, переходили в другое, сами того не замечая. До позднего вечера поезд представлял собой движущийся митинг. Вот в нашем вагоне появились три молодых офицера.

– Плачет, – сказал один из них.

Мать девочки плакала.

– Спроси, почему, – сказал другой.

– Ну как это – почему! – сказал третий. – От радости.

Тут девочка спросила:

– Почему ты плачешь?

И мать сказала:

– От радости.

– Вот видишь, – сказал третий офицер и улыбнулся плачущей.

И она ему улыбнулась сквозь слезы.

Тут появилась свеча, которую кто-то поставил на край полки. Замерцали ордена офицеров.

– Как зовут?.. – спросил первый офицер.

– Меня? – спросила мать.

– Нет, дочку...

– Галя...

– А вас?

– Таня.

– Ну, поздравляю вас с победой! – сказал офицер.

Он шагнул из полумрака и обеих разом обнял и прижал к груди. Чтобы обнять их, он нагнулся, так как они сидели. Обняв, разогнулся и одернул гимнастерку. Звезда ордена Отечественной войны поблескивала на его груди снежными огоньками.

– Галя и Таня! – сказал он. – Ах вы, дорогие мои!

Продолжая смотреть на них, он отступил к стене и прислонился. И если бы в вагон не влетели огни приближающейся станции, на которой ему нужно было сходить, то, я думаю, он простоял бы так невесть сколько, дивясь тому, как прекрасны русские имена, и русские лица, и все то родное, за что он сражался.

1947

В МИРЕ

Я родился в городе Елисаветграде – некогда Херсонской губернии.

Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.

Поле, поросшее бурьяном, – вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, – сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне, мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.





Некоторое время думал, что шведские спички – это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве – помните? – были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый...

Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию Воронин. Кто он был – забыто. Как будто – сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.

Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание.

Папа служил от акциза на водочном заводе.

Лет восемнадцати я побывал в Елисаветграде. Перед отъездом мама сказала: «На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри». Я посмотрел – никакого впечатления. Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи – и ничего не вышло.

Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Я очень стар.

Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после японской войны. Следовательно, я умею читать уже двадцать пять лет.

На днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами «северного богатыря». Он был милиционер – в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах – моложе меня!

Между тем, несмотря на то что мне тридцать один год, – я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения, – тем не менее до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.

Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман «Три толстяка».

Вот уже год, как думаю о романе.

Знаю название – «Нищий».

Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях – некий Дмитрий Донской – протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.

Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин.

Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу, воспринял его как льва и подумал: «А где же второй лев?» Оглянулся: нищий.

Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался.

Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов – может быть, с утра, – этот бородатый крестьянин.

Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены, в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке.

Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающего рельса.

Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной.

Шагаю – никем не видимый, забытый всеми – в поисках первоначальных ощущений.

Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики.

Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий.

Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства.

Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города.

Может быть, потому, что дети, приходя сюда – в такую запретную отдаленность, – знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность – на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.

Она ни на что не похожа – эта башня!

Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего!

Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, устремленном ввысь теле.

Аптека находилась на углу одной из главных улиц города.

Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу.

В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла – витая, дававшая в солнечную погоду спектр.