Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 118 из 127

Суждения Маяковского отличались самостоятельностью, и ожидать его реплик, следить за ходом его мыслей было настолько увлекательно, что каждый из нас охотно променял бы любое времяпрепровождение на беседу с Маяковским.

Особое значение приобретало каждое собрание, когда на нем присутствовал Маяковский. Его появление электризовало нас. Мы чувствовали приподнятость. Приятно было разглядывать его. Рукав, записная книжка. Папиросы. Он был поистине знаменитостью, большим человеком, той личностью, внимание которой кажется уже признанием твоих собственных качеств – и этого высокого лестного внимания всегда хотелось у Маяковского заслужить.

Его суждения передавались из уст в уста. О нем много говорили. Как он относился к этому? Как он оценивал это? Был ли он тщеславен? Не знаю. Во всяком случае, никогда нельзя было сказать, что он «красуется». Наоборот, он проявлял стремление снижать многое. Родственная Толстому нелюбовь к общепризнанным ценностям часто сказывалась в нем. Желание назвать все по-своему. Он выступал в Ленинграде в одном из институтов. Я сидел в зале. По бокам сцены стояли колонны. Он отвечал кому-то на вопрос и, строя какой-то пример, привлек в него колонны. «Ионические колонны, – сказал он и вдруг добавил: – Как любит выражаться Олеша». Неожиданность этого хода ошеломила меня. Аудитория смеялась. Потом я понял: он не хочет повторять готового термина – да еще такого «красивого». Ионические колонны? Этот термин существует давно? Неправда. Его выдумал другой писатель – Олеша. Этим ходом Маяковский утвердил, во-первых, свое неуважение к авторитетам, а во-вторых, спародировал писателя, с методом которого он не согласен.

От Маяковского я услышал однажды:

– Я могу хорошо относиться к человеку, но если он плохо написал, я буду ругать его, несмотря ни на что!

Он был очень строгим судьей. Его боялись. Он в лицо высказывал самые резкие мнения. Многие не любили его за это. Как всегда, фигура большого художника, независимого и уверенного в себе, вызывала у многих раздражение. Поджидали его срывов. Постоянно говорили о том, что Маяковский «кончился». В последний раз я видел Маяковского на диспуте по поводу постановки «Бани». Его ругали, обвиняли в непонятности, в грубости, в примитивизме, говорили даже, что он халтурит.

Можно ли было возвести более страшное обвинение на Маяковского, чем обвинение в халтуре, в недобропорядочности? И это говорилось тогда, когда, создавая «Баню», Маяковский искал новых форм народного театра.

Через некоторое время я увидел его мертвым в его квартире, в Гендриковом переулке, на кровати – он лежал в позе идущего, как впоследствии передал свое впечатление Борис Пастернак.

Маяковский много путешествовал. Он сам говорил, что путешествия ему заменяют чтение. Есть мексиканские, нью-йоркские и парижские фотографии Маяковского. На одной виден пустой цирк, где происходят бои быков, – и стоит над этим огромным пространством фигура Маяковского.

Если путешествия заменяли ему чтение, то, значит, он извлекал из путешествий то, что извлекают из книг: мысли о мире, о жизни, о себе. Путешествуя, Маяковский думал, накапливал выводы, строил свою концепцию мира.

Есть у Маяковского стихотворение «Товарищу Нетто – пароходу и человеку». В самом названии уже дана такая новизна, которая не могла бы появиться в поэзии старого мира. Это совершенно новая философия – могущественно реалистическая, – резко противоположная меланхолическому тону всей мировой поэзии. Это первая эпитафия в поэзии социализма.

В этом гениальном стихотворении Маяковский высказал все те выводы, которые создались у него после того, как он осмыслил мир. Только та жизнь замечательна, которая отдана борьбе за коммунизм.

Поэт видит друга – убитого коммуниста – живым. Сперва это видение пугает его. Потом он говорит себе: не загробный вздор! Убитый друг живет перед ним в виде парохода. В виде вещи. В виде создания других людей. Маяковский как бы говорит: остаются живыми погибшие ради победы пролетариата. И это не загробный вздор!

Такова концепция жизни и смерти Маяковского. Отдав свой гений на службу пролетариату, он, как и друг его – убитый дипкурьер, – остался живым в своих строчках, в примере героической жизни и славе, которой увенчал его пролетариат.

1936

ДНЕВНИК СТЕНДАЛЯ

В четвертом номере «Интернациональной литературы» напечатано несколько страниц из дневника Стендаля.

Они замечательны, как и все, что написал этот удивительный человек.

Особая их ценность в том, что в них Стендаль высказывается о литературе и театре.

Получается своеобразное впечатление, когда читаешь эти страницы. На первый взгляд – это ряд критических заметок. Молодой Стендаль посещает театры и потом пишет в своем дневнике нечто вроде рецензии.

Например:

«Тальма играет Сида не очень хорошо. Ему недостает одного – смелости быть естественным».

Но в этих рецензиях так сильно проявляется личность автора, что, соединенные вместе, они создают яркий человеческий образ, создают героя. И дневник, таким образом, становится похожим на роман. Да, это роман! Роман о молодом человеке, который приехал в Париж, чтобы завоевать славу. Каждая критическая заметка полна тайных замыслов. А замыслы эти – писать лучше, чем все, «сделаться великим поэтом».

Стендаль полон сил. Он высокомерен. Послушайте, что он говорит:

«Я ставлю ее (трагедию Корнеля „Родогуна“. – Ю. О.) сразу же после „Андромахи“ и „Федры“; таким образом, по степени красоты она является четвертой или пятой французской пьесой».

Я ставлю ее. Собственная оценка кажется ему единственно правильной, абсолютной.

«Шекспиру, такому естественному, страстному и такому сильному, недостает только сценического искусства Альфиери и корнелевского умения писать стихи, чтобы достичь вершины совершенства».

Так свободно рассуждает он о Шекспире. Претит ли нам это? Нет! Мы чувствуем, что это голос человека, имеющего право говорить... И он объясняет нам, откуда у него это право:

«Впрочем, все, что я только что написал, не было бы понятно Тенсену или кому-либо другому, если б я им это сказал. Они не видят вещей, на которых основана эта истина. В этом нет ничего удивительного. Они ведь не думали о них с самого детства, как я». (Подчеркнуто мною. – Ю. О.)

Многому Стендаль поклоняется, многое восхищает его, однако какое бы произведение он ни разбирал, он почти всегда замечает:

«Я чувствую, что мог бы сделать много лучше».

Он исправляет про себя почти все чужие произведения! Раз десять встречается в дневнике это слово: переделать. Он переделывает Мольера, Корнеля, Вольтера.

Какие надо ощущать в себе силы, чтобы в программу будущей деятельности включать не только свои замыслы, но еще и переделку чужих, уже прославленных, уже признанных совершенными произведений. Причем это желание переделать никогда не сопровождается у него иронией или раздражением. Нет, это высказывается весело, с энергией.

«В „Сиде“ многое можно исправить: стансы в конце первого акта – это только рассудочные мысли человека о движениях его сердца, значит, он взволнован не весь. Химена сразу же начинает обращаться к Сиду на „ты“, а потому нет этого чудесного смешения „ты“ и „вы“».