Страница 4 из 5
Э-эх, те-па!
Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своём позоре.
Помаленечку, кое-как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.
— Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. — Иду, могу идти. Мы ещё походим по зимнему лесу… и не только сегодня.
— Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…
Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вёл, туда и шла.
Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны — те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике — выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребёнком, а там ребятишки сцепились в борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, ещё один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!”
Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:
— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы ещё походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несёшься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замёрзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово-огородные участки, и посёлки городского типа, но посёлки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдёшь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и её ублажила, успокоила.
— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришёл. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочёл бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищённый взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочём… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!…
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили её с ног, потом предложили поучить или поучиться у неё — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!
— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему своё время, как сказано у Экклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.
Так сказано у Экклезиаста? В самом деле!
— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твоё отошло. Вот погляди издали на леса за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.
— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем на свалке, кому-то отдаёшь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдём в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.
“Ну-ну, утешайся, — подумал я. — Жизнь, да не твоя”.
Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает её.
Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.
Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело. Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрёстках, но не сочувственно, а нетерпеливо, все спрашивала:
— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.
Не домой торопилась она — какие-то планы лелеяла.
А лыжа просила:
— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.
Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шофёру километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от неё летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся носом, клял свою разнесчастную лыжу почём зря.
— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.
— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!
— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же лёгкая, клеёная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя — ты её будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, всё равно легче не станет.
Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
— Не приставай. Брошу…
— Ты уж и сам не молоденький к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.
Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по тёмному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замёрз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.
— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
— Дядя Витя, я вперёд пойду, замёрзла, — сказала девушка. И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
— Ты меня не бросай всё-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.