Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 73



Я позволю себе высказать мнение, что поэзия рифмованная, авторская или близкая к авторской, полная страстных, подчас романтических, зримых художест­венных образов, была для него ближе, нежели аскетические канонические тексты, которые он, впрочем, также трактовал очень личностно: “Сё жених грядет во полунощи” — это когда Христос в лунном свете парит над землей, едва касаясь босыми ступнями верхушек сосен”.

Он воплотил в своей музыке образ какой-то ирреальной, мистической Святой Руси. Слушая его звуки, его гармонии, его интонации, чудесным образом пере­носишься в другое, метафизическое измерение, в мир, где обитают Христос и Богородица, Апостолы и Ангелы, мученики и подвижники, святые и гении Руси. Тем не менее он как-то признался: “Не понимаю я, как писать музыку к этим текстам (он имел в виду канонические тексты), другое дело, например, Есенин”. “Библия — книга таинственная и непонятная, поэтому вечная и великая”.

Он сам был великим мыслителем и пророком. Мне казалось, что именно так выглядели древние библейские пророки. Его мучило желание быть услышанным: хотелось сказать людям слова правды , все более открывавшейся ему. Он часто повторял: “Надо больше выступать в средствах массовой информации, писать статьи, а то живу как отшельник, оторванный от всей жизни”. Или совсем отчаянное: “Взять, что ли, хоругвии, запеть молитвы да пойти по улице? Только никто и внимания не обратит, смеяться будут”.

Он обладал обостренным чувством личной ответственности за все происхо­дящее в родной стране, да и в мире. “Это вы виноваты в развале отечественной культуры”, — полушутя нападал он на меня, — вы и я !”. “Когда я вижу разоренную и разрушенную церковь, мне представляется человек, с которого сняли скальп или содрали кожу. Государство не просто обязано отдать все храмы Церкви, но и возместить ущерб, им причиненный!” Он очень переживал и возмущался, почему именно в его родном Черноземье, на наиболее богатых и плодородных русских почвах, откуда и берет свое начало наша национальная культура, как будто бы специально были рядом поставлены несколько столь потенциально опасных атомных станций.

Помню, как, первый раз проезжая мимо мемориальных танков на Поклонной горе и не зная об их назначении, он вдруг испуганным голосом торопливо стал спрашивать, зачем здесь танки. И его предчувствие оказалось пророческим. Спустя несколько месяцев именно мимо Поклонной горы, там же, где мы ехали, теперь уже двигались настоящие танки — расстреливать Дом Советов.

Он остро переживал несправедливости и горести мира сего, но мог и по-детски, искренне и непосредственно, восхищаться красотой жизни. Несколько раз я замечал на его лице какое-то удивительное светлое выражение, радостное и беспомощное одновременно, как у маленького ребенка, очарованного открывающимися перед ним красотами земного бытия. Мог вдруг позвонить и рассказать о том, что только что прослушал “изумительную песню, пела певица контральто. Там были такие слова: “Расскажу я вам, солдаты, про рассветы и закаты”. Это — потрясающая музыка. Поверьте, я слушал и плакал”.

Или пускался в воспоминания о своей молодости: “Я еще застал отголоски старой блоковской культуры, атмосферы того времени. Любил гулять по Блоковским местам: Льгово, Озерки. Еще сохранялись рестораны, где он бывал, искал свою Прекрасную Даму. А к музыке Блока пристрастил Андрей Белый”.

В Ново-Дарьино у Свиридова был большой друг — маленький мальчик, который часто составлял компанию “дедушке” на прогулке, взахлеб рассказывая обо всех своих важных детских заботах. Надо было видеть, какой лаской и каким пониманием светились тогда глаза Георгия Васильевича, он нежно трепал волосы мальчонки, они были как два неразлучных товарища-ровесника.

Сосед по даче академик Никольский, сейчас уже сам девяностолетний старец, со смехом вспоминал, что нет ему покоя от Свиридова: с самого раннего утра по всем окрестностям слышны мощные раскаты свиридовского “кхээ!”, а потом весь день — звуки рояля.

Композитор романтически относился ко всему, что было связано со старинной русской железной дорогой, считая, что в сознании русского человека она представляет собой явление несоизмеримо большее, чем просто средство для передвижения, что “это всегда поэзия, ощущение русских просторов, ощущение свободы и воли. Достаточно вспомнить, сколько великих литературных произве­дений связано именно с ней”. (А мы вспомним потрясающей силы романс “На железной дороге” самого Свиридова.) Когда я сказал, что в детстве даже мечтал стать машинистом, он обрадовался: “Думал, что я один остался такой любитель этого дела”. (Заметим, Алексей Борисович Вульфов, композитор и писатель, с которым Свиридов много общался, который долгое время был его помощником и которого он всегда чрезвычайно высоко ставил, одновременно является крупнейшим исследователем и знатоком Российской железной дороги, автором нескольких фильмов и рассказов, посвященных ее истории.)

Излюбленным воспоминанием была для него поездка во Францию. Особенно впечатлил меня его рассказ о красочном праздничном шествии католических монахов, свидетелем которого он был, когда они, поднимаясь по крутому обрыву к монастырю, несли каждый по огромной, в ручной обхват, восковой свече и пели “потрясающие дивные песнопения”.

Много рассказывал о детстве. Иногда со смехом: “Моя бабушка плакала, когда узнала, что я собираюсь стать музыкантом. Говорила: “Будешь есть на заднем дворе, вместе со слугами!”.



О годах учения в Ленинградской консерватории: “Ходил на все выступления молодых композиторов”. “В молодости был очень самоуверенным: входил в класс композиции и возглашал: “Полифония — враг музыки!” (Свиридов — великий полифонист, но его техника совсем не похожа на полифонию западных мастеров, в ее основе — другой тип музыкального мышления, основанный на русской национальной народной и духовной музыке.)

Вспоминал о травле музыки Римского-Корсакова в стенах консерватории в то время. (Леман рассказывал, что тогда даже руки не подавали тем студентам, кто пытался сочинять в традиционном национальном духе.)

Заметил, что народ в большинстве своем не любил песен Л. Утесова. “Ну, загнусил”, — говорили, когда включался репродуктор с его характерным голоском.

Говорил об Б. Асафьеве как о гениальном человеке (о его книге “Музыкальная форма как процесс”).

Восхищался Чайковским: “Нравится ли вам “Щелкунчик”? Это потрясающее произведение”. “Чайковский составил свое духовное завещание (симфонию. — А. В. ) и покончил с собой”.

“Это удивительная, какая-то дивная и чистая, незамутненная музыка”, — восхищался он первым скрипичным концертом Сергея Прокофьева. Также его романсами на стихи А. Ахматовой, казавшиеся ему близкими собственному творчеству. Иногда он, правда, критиковал Прокофьева за его некоторую житейскую наивность и неразборчивость, всеядность в выборе тем для творчества, упрекал его в нелюбви к творчеству Римского-Корсакова.

“Какая чудесная мелодия” — о песне А. Варламова “Красный сарафан”.

“Почему японцы так любят песню Френкеля “Журавли”? Потому что она соответствует их религиозным представлениям о переселении человеческой души в душу птицы”. (Почти “Отчалившая Русь”.)

Восторгался работами С. Т. Конёнкова, его концепцией “человека — дерева”. Говорил, что он оказал воздействие на создание кантаты “Деревянная Русь”.

“Совершенно не переношу фальшивой музыки”, — признался он как-то. Да, его слух был поразительно чист и светел. До сих пор его музыка ассоциируется у меня с белым цветом и яркими потоками световой энергии, каких я не встречал ни у одного из композиторов.

Когда он был в хорошем настроении, то начинал называть меня на английский манер “сэр Энтони” или придумывал другие всякие прозвища, образованные от моей фамилии, обращаясь ко мне то как к пану Висковичу, то как к синьору Антонио Вискоттини. (Последнее его изобретение я взял в качестве псевдонима, который иногда использую в своих сочинениях.)