Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 83



 

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

 

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смер­тельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.

 

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

...............................

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой “Правда”, — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

 

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Даже ради разъяснения для себя такого бесстра­шия когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, как-то рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.

 

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России,

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

 

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умуд­рялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвы­чайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: “Верь, что в сорок первом я разбился о войну...”. Разбился, но выжил. С первых же своих стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.

 

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?



Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

 

Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.

“— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...”.

Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях. Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую еще нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние “окаянной головушки” — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлю­били. Сразу же чужим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических “Остывших следах”:

“Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...”.

И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:

 

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?...

 

Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:

 

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

 

Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбов­ского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение “На кладбище”. Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): “Доброе утро” — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

 

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозём из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

 

Поэт сам вновь как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.

 

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасёт, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку, меня выбросят в кювет.

Потому что в чёрной сутолоке дня,

Как собаку, переедут и меня.

 

Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его еще в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Пораз­мышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...