Страница 71 из 83
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
А это уже о Денисьевой — сам Тютчев: в стихах.
А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев — родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность”***.
И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно — дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.
К тому же его добрая Амалия на “этом свете”, с ее громадным влиянием в высших сферах, помогала Тютчеву в его значимых делах. Достаточно сказать, что если некоторые важные политические соображения Тютчева доходили до государя через всесильного Бенкендорфа, то именно потому, что встречу Бенкендорфа с Тютчевым “устраивала” Амалия Крюднер. И не умри русский немец Бенкендорф так рано, направлявшаяся немецким евреем Нессельроде государственная политика страны, возможно, приобрела бы несколько иной и менее катастрофический характер.
“Вот чем мы все заражены...”
Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчевского мироощущения — ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе — эгоцентризма и эгоизма.
Для понимания состояния “героя” в этом цикле-романе существенно соотнесение такого цикла с другим поэтическим циклом другого поэта — так называемым “панаевским” циклом Некрасова. Нет в русской литературе подобного рода своеобразных стихотворных поэм, столь друг другу близких, и схожестью ситуации (кризисная, незаконная любовь), и временем появления (начало 50-х годов) и “структурно” (сцены, драматические фрагменты, диалоги), и прямыми перекличками, да и местом, где они в основном были напечатаны: некрасовский “Современник”.
И нет в русской литературе вещей, столь далеких друг от друга, как эти два цикла, — самой близостью даже и подчеркнувших прямую противоположность.
Действительно, Тютчев и Некрасов сошлись здесь в ощущении “жгучего страданья”, рожденного в сложном общении с другим человеком, тоже страдавшим. Но есть громадная разница. И дело, конечно, не в женщинах, но вообще в людях. “Множественность” человеческих судеб в некрасовской поэзии в целом имеет существенное значение и для судеб героев “панаевского” цикла. Один из критиков когда-то справедливо отметил, что “любовь к любимой (к любимому) для Некрасова, как и для Чернышевского, были не врагами, а сестрами”*.
Не то у Тютчева. Он и она в “денисьевском” цикле покинуты на себя самих, оставлены один на один и с глазу на глаз. Это-то и определило их взаимоотношения как “поединок роковой”. А самый индивидуализм оказался преодоленным лишь для того, чтобы утвердиться с новой и разрушительнейшей силой. “В борьбе неравной двух сердец” погибает то, которое “нежнее”.
И уже в жизни, а не в стихах, после смерти Денисьевой исторгся вопль. Письмо дочери Дарье: “Через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Моли Господа ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой ужасной тоски. Спасти меня от отчаяния, но не путём забвения — нет, не забвения... Да сократит Он в своём милосердии срок испытания, превышающего мои силы”**.
Срок этого испытания был действительно сокращен, но лишь для другого, еще более сурового. Известный физик Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве даже полагает эту его личную трагедию причиной обращения Тютчева-поэта к христианству. “Но не путём забвения”, — заклинает Тютчев, как бы предчувствуя самое страшное, — “нет, не забвения...”.
Ведь именно в рамках этого цикла родились у Тютчева, может быть, самые в русской поэзии тяжкие по безнадежности стихи. Давно отмечено, что в одном из самых трагических произведений “денисьевского” цикла — “Есть и в моем страдальческом застое…” Тютчев прямо цитирует некрасовские стихи:
Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты.
Но скажет Тютчев некрасовской формулой о страданье уже как о предмете зависти:
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей.
Ты взял её, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней.
Мертвенность, прострация души — страшный опыт, который, самоотверженно пытая себя, обнаруживал поэт в качестве приметы целой эпохи или даже целых эпох, взваливая на себя всю тяжесть вестника вселенской тревоги. Называя преобладающим аккордом современности “принцип личности, доведенной до какого-то болезненного неистовства”, Тютчев продолжает: “Вот чем мы все заражены, все без исключения”***.
Это и конечный итог всех совершавшихся революций, представавших в разных обличьях, когда к власти приходит меньшинство западного общества, которое порвало с исторической жизнью масс и отрешилось от всех положительных верований, а массы в результате явили безымянный люд, одинаковый во всех странах, личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание.
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит...
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры — но о ней не просит ...
Здесь страшно важна именно способность приятия, уже сама готовность поверить: “Душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть”, — скажет Тютчев в других стихах.
Веру не вымаливают и ею не награждают. Вера — не премия, которую можно дать, и не подачка, которую можно отнять. Она возникает не только благодаря ... и потому что … но часто существует именно вопреки ... и несмотря на ...
О вере действительно не просят, она приходит (конечно, если к ней идут), пусть и вопреки уму и общим стандартам, но она не возникает из ничего, она абсолютно реальна и отнюдь не слепа.
“В Россию можно только верить!”
Такой-то верою неизменно и была для Тютчева вера в Россию.
Глубинная связь Тютчева с Россией всегда была кровна и неразрывна. Конечно, можно назвать многое, что этой связи способствовало: условия воспитания и обучения, центральная деревенская Россия, Москва, учитель Раич и дядька Хлопов, служебные командировки в Россию уже в заграничную пору и внеслужебные отпуска в ней же.
Но главным было русское слово. Не поэт — и тем более не великий поэт может не верить, но великий поэт не может не верить, чтобы такой язык, говоря словами Тургенева, был дан не великому народу. Для великого поэта это такое же безусловное доказательство, как математическое доказательство для математика, как точные экономические расчеты для экономиста. В словесном океане каждый находит свое: Пушкин и Гоголь, Некрасов и Ахматова, Твардовский и Мандельштам.
Тютчев оказался хранителем, владельцем, работником и распорядителем незамутненных и высоких словесных стихий, которые и обеспечили возможность пребывания на космических высотах. И сама отдаленность от России в определенную пору этому, конечно же, помогала. То, что Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве назвал непривычкой слышать русскую литературную речь (т. е. именно привычную), тем более обостряло реакцию на речь народную. Сам Лев Толстой отметил необычайное чутье Тютчева на русское народное слово. Все это тоже способствовало рождению особого тютчевского языка, своеобразная магия которого неоднократно отмечена. Высокое, необычное, почти жреческое слово поэта действительно оборачивалось языком богов и сохраняло и обогащало такой язык в его поэтическом движении от многих античных богов к единому Богу христианства.