Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 83



Но кто из художников, следом за Пушкиным, был настолько же всечело­вечен, был так же всемирно-отзывчив, кто так же, как Пушкин, сочувствовал человечеству — то есть кто вслед за ним подхватил и понес знамя русской идеи?

Несомненно, таким знаменосцем стал Иван Бунин. Поразительна бунин­ская распахнутость в мир, то, насколько он был переимчив, открыт голосам всех эпох и народов — и как вдохновенно всемирную эту отзывчивость русской души Бунин выразил в слове. “Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа почуял...” — писал он, изумляясь и сам своей редкой способности жить не только лишь собственной — но десятками, сотнями жизней, причем отдаленных в пространстве и времени.

В его книге “Тень птицы” мы видим живые пейзажи Стамбула, Иеруса­лима, Каира, мы бродим в тяжелой ночи у подножия горы Искушения, слышим горестный плач иудеев возле стены их великого некогда храма, обходим, уже на закате горячего дня, пирамиду Хуфу— и все это чувствуем мы с такой достоверностью, яркостью, силой, какую бы нам никогда не смог дать ни один из турецких, египетских или еврейских писателей, воспевающих свой родной мир. А какой человеческий, русский сочувственный голос нам слышится в этих словах: “...Я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли... Но исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравий­ского пленника, клавшего эти камни...”.

Раскрыв книгу Бунина, мы сами как будто становимся рикшей (рассказ “Братья”), мы хрипло дышим, взбегая с коляской на долгий подъем по цейлонскому полдню, это мы, окровавив иссохшие губы, жуем листья бетеля, дающие силы бежать, когда силы иссякли, — и это в наше несчастное сердце входит боль нестерпимой тоски, когда нашу любовь отнимают жестокие белые люди... Это мы с вами становимся императором Рима (рассказ “Возвращаясь в Рим”), это мы закрываем лицо плащом в свой смертный час, вспоминаем походы и битвы и понимаем, что вся наша жизнь, с ее славой и блеском, была столь же несчастна и одинока, как и жизнь гладиатора, умирающего посреди пыльной арены под кровожадные крики безумного плебса...

Воистину, Бунин несет в себе силы Протея, того изначального существа, что придумали греки, которое, непрерывно меняясь, играя в изменчивость форм, остается, по сути, все тем же — могучим источником жизни, бессмерт­ным началом всего.

Но каких отдаленных времен или стран ни касалось бы бунинское перо, мы чувствуем: это перо всегда русское, несказанно родное для нас, выра­жающее, вместе с истиной дальних эпох и народов — истину собственной нашей души.

Отметим, что книгу “Тень птицы”, этот гимн человечеству, Бунин писал в те же самые годы, в которые он создавал и свои лучшие “национальные” произведения. “Деревня” и “Суходол”, “Худая трава” и “Сверчок”, “Захар Воробьев” и “Я все молчу” — бессмертные эти шедевры созидаются в том же расцвете души и таланта, в той творческой мощи всех бунинских сил, которая и открыла ему, несравненному русскому мастеру, путь к сердцам всех народов земли. Корневой, почвенный, до глубин души русский писатель становится в те же самые годы писателем всечеловеческим, постигнувшим силою истинно русского гения то, как единая Божья идея преломлена в судьбах народов, в нравах эпох и во всех языках человеческих...

 

VII

 

Все, что написано Буниным, видится как бы одной непрерывной молит­вой: благодарностью и хвалой Богу-Творцу за весь дивный, Им созданный, мир. Разве же не молитвой является, скажем, вот это стихотворение:

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной...

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

“Был ли счастлив ты в жизни земной?”

 

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

 

Или вот еще строки, где Бунин с молитвенной силой выразил благого­вейное отношение к земле:

 

Легко и бледно небо голубое,

Поля в весенней дымке. Влажный пар

Взрезаю я — и лезут на подвои

Пласты земли, бесценный Божий дар...

 



Удивительно — скажем а propos, — как едина великая русская лирика в своем отношении к земле как к святыне, как эта высокая, чистая нота бунинского стихотворения подхвачена и Мандельштамом:

 

Переуважена, перечерна, вся в холе,

Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,

Вся рассыпаючись, вся образуя хор —

Комочки влажные моей земли и воли...

 

и как эта нота продолжена, например, Александром Твардовским:

 

Пласты ложатся поперек

Затравеневших меж.

Земля крошится, как пирог —

Хоть подбирай и ешь...

 

Земля!..

От влаги снеговой

Она еще свежа.

Она бродит сама собой

И дышит, как дежа...

 

(И как безуспешно пытался найти свою землю изгнанник Иосиф Бродский, как, сознавая свою неспособность приникнуть к питающей душу земле, он издавал безнадежный “осенний крик ястреба”...)

Сила художника и молитвенно-благоговейное отношение Бунина к миру позволили ему воспеть даже то, что, казалось бы, выпадает из рамок художественно допустимого. Где еще в мировой литературе мы встретим столь восхищенное описание запахов отхожего места — причем сочиненное не из озорства или для эпатажа, а с твердым сознанием правомочности восхищения тем, что, как деталь, дополняет картину единого Божьего мира?

“Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками...” (“Жизнь Арсеньева”).

Не забудем, что Бунин являлся редчайшим, непревзойденным мастером слова. Известен отзыв Толстого об одном из ранних рассказов Бунина. Прочитав в нем описание дождя, Толстой признается: ни Тургеневу, ни ему самому так не написать.

В области формы, особенно прозаической, Бунин достиг совершенства почти абсолютного. Писать после Бунина, следуя, так сказать, по “бунинскому пути”, стало уже невозможным. Бунин возвел русское слово в ранг Слова, он так потрудился во славу второй из божественных ипостасей Святой Троицы, что титул “божественный мастер” относится к Бунину и как к художнику-виртуозу.

Но случается, что в читательском восприятии блеск бунинских текстов как бы затеняет их содержание. Бунин — и это важнее всего — есть художник, одушевляющий мир. “Жизнь Арсеньева” как раз и открывается тем зачином, который вполне можно ставить эпиграфом ко всему творчеству Бунина: “Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...”.

Одушевление, преображение мира — вот то самое главное, что совер­шается с нами по мере того, как, строка за строкой, мы движемся вслед перу Бунина. Любой из его пейзажей, каждое из его описаний тем-то и удивительны, что в них открывается нам душа мира — состоящая в грозной, прекрасной, таинственной связи с душой человека.