Страница 2 из 56
И действительно! Человек, впервые бравший в руки сборник, вышедший в 1852 году, читал на обложке: “Записки охотника”. И если он не читал журнал “Современник”, то наивно полагал найти здесь описания всяких любопытных охотничьих случаев. Но позвольте! Где же здесь охота? Где захватывающие дух описания медвежьей или волчьей травли, где рекордные охотничьи трофеи, где, наконец, знаменитое охотничье “хотите верьте, хотите — нет”?
Возьмем-ка и мы книгу Тургенева с таким прицелом. Рассказ первый — “Хорь и Калиныч”. Про охоту ничего, кроме слов: “В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошелся я в поле...” Рассказ второй — “Ермолай и мельничиха”. Начинается уж точно про охоту: “Вечером мы с охотником Ермолаем отправились на “тягу”... Но, может быть, не все мои читатели знают, что такое тяга. Слушайте же, господа”. Вот оно! И на первых страницах и впрямь идет рассказ о том, что такое тяга. Но потом и до самого конца — вновь о судьбах человеческих, и лишь в финале: “Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули”. И так далее, из рассказа в рассказ охота дается лишь несколькими штришками, для затравочки.
Гончаров, обожавший “Записки охотника”, написал однажды: “Да, Тургенев — трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь — в песнях, и отражающий видимую ему жизнь — в легендах, балладах, но не в эпосе”. Но Гончаров не добавил, что ружье рассказчику нужно лишь для отвода глаз, чтоб не ходить с одной только лирой, чтоб не подумали: “Вот, дурак какой-то, шатается по окрестностям, пялится да расспрашивает, а потом черканет в книженцию, а мы расхлебывай!” Нет — у него ружье, он охотится, а о судьбах человеческих вызнаёт так только, невзначай.
Но и судьбы он изучает не из праздного любопытства, не ради того, чтобы представить нам паноптикум, с назидательными историями и восклицанием: “Гляньте, чего только на белом свете не бывает!” В “Мертвых душах” Гоголь открыл нам традицию самоизучения, самоосознания — что такое мы, русские, каков наш национальный характер, чем мы отличаемся от других народов, и почему Господь выделяет нас среди иных. В чем наша оригинальность?
Великий Пушкин в “Рославлеве” совершает открытие: русский может быть европофилом, галломаном, может знать французский язык лучше, чем свой родной, может восторгаться западной культурой... Но когда эта западная культура придет к нам, чтобы завоевать нас и уничтожить нашу культуру, тот же самый галломан и западник вдруг превращается опять в русского медведя, не желающего видеть европейских крыс в своей берлоге. Он способен и саму берлогу свою — Москву свою — сжечь вместе с крысами, только бы не потерять свою особенную и неповторимую суть. (Не случайно ведь некоторые склонны искать корень слова “Москва” в одном из угро-финских языков, где оно означало “медвежью берлогу” или “медведицу”.)
Гоголь совершает свое открытие. В “Мертвых душах” он показывает, что русский, в отличие от немца, может быть и таким, и таким, и эдаким. Немца, при всем его разнообразии видов, роднит всегда одно — рациональность во всех проявлениях. Русский же, даже если он считает себя рациональным, на самом деле иррационален, как “скопидомная” Коробочка, “хозяйственный” Собакевич или “бережливый” Плюшкин. Ну а если он абсурден, то абсурден на всю катушку, как Манилов или Ноздрев.
В те годы, когда стали выходить рассказы Тургенева, Гоголь уже успел ужаснуться той сатире, которую он возвел на русское общество, ужаснуться тому, что его литературой могут и не преминут воспользоваться враги России, жаждущие лишь одного — обличать и обличать нашу Родину, но не для улучшения русской жизни, а полного ее истребления. И вдруг, увидев себя в сонме этих мерзавцев пред лицом Страшного суда, великий художник впал в отчаяние и искал скорейшего спасения в молитвенном обращении к Богу. И можно представить себе его еще большее отчаяние, когда ужесточившаяся цензура кромсала его “Выбранные места из переписки с друзьями”, будто это была такая же пропаганда революции, как писания Герцена и Огарева, а не призывы к ошалевшей части русского общества: “Опомнитесь!”
Но ведь и цензоров можно понять. Кто такой был Гоголь доселе? Друг вольнодумцев, прославленный ими как обличитель маразма русской действительности, огромную часть своей жизни проведший вне пределов Отечества и неизвестно еще, с какой сволочью там общавшийся. Он обратился к Православию? Это надо еще проверить. Быть может, это ловкий ход. Быть может, он и в Православие решил внедрить свои вольности, свои сатиры и свои оригинальные мнения, рождаемые свободной от устоев личностью. Вот чего боялись цензоры, с недоверием относясь к последним произведениям Гоголя. В этом была трагедия и Николая Васильевича, и всего нашего общества того времени.
“Записки охотника” во многих рассказах — тоже сатирическое произведение. Можно сказать, в большинстве. Но, используя прием из “Мертвых душ” — странствия человека в пределах одной российской губернии, Иван Сергеевич совершенно по-своему подает все разнообразие русского человека. Он и смеется над ним, но и любуется. И самые лучшие рассказы в “Записках охотника” хороши именно тем смешением комичного и трогательного, в котором личность человека то унижается, то возвеличивается. Причем и то и другое — чисто по-русски.
До чего же хорош конец рассказа “Однодворец Овсянников”, когда беседа автора со своим персонажем внезапно оканчивается тем, что открылась дверь и вошел француз Лежёнь. Барабанщик армии Наполеона, сей типичный представитель Европы с ликованием и высоко поднятой головой входил в оставленную Кутузовым Москву, а на обратном пути попал в плен к смоленским мужичкам, которые своеобразно вознамерились окрестить его в Православную веру — то бишь втолкнуть его в прорубь. Лежень “не мог согласиться на их предложение и в свою очередь начал убеждать смоленских мужичков, на французском диалекте, отпустить его в Орлеан... Но мужички, вероятно по незнанию географического положения города Орлеана, продолжали предлагать ему подводное путешествие вниз по течению извилистой речки Гнилотерки и уже стали поощрять его легкими толчками в шейные и спинные позвонки”.
Тут мимо проезжал помещик. Он полюбопытствовал, чем это заняты мужички у проруби. “А францюзя топим, батюшка”, — спокойно отвечали те. На призывы Леженя спасти его помещик бессердечно отвечал: “С двунадесятью язык на Россию шел, Москву сжег, окаянный, крест с Ивана Великого стащил, а теперь — мусье, мусье! А теперь и хвост поджал! Поделом вору и мука... Пошел, Филька-а!” И быть бы Лежёню утоплену, если б помещик вдруг не вспомнил, что ему нужен учитель музыки для детишек. Спросив у француза, умеет ли тот музицировать, он получает уверения, что да, умеет, берет его с собой, но дома оказывается, что барабанщик Лежень и по фортепьянам умеет лишь барабанить без толку.
“— Жуэ же, жуэ же! — повторял помещик. (То есть “играй же, играй же!”)
С отчаянием ударил бедняк по клавишам, словно по барабану заиграл, как попало... “Я так и думал, — рассказывал он потом, — что мой спаситель схватит меня за ворот и выбросит вон из дому”. Но, к крайнему изумлению невольного импровизатора, помещик, погодя немного, одобрительно потрепал его по плечу. “Хорошо, хорошо, — промолвил он, — вижу, что знаешь; поди теперь отдохни”.
Европеец, увидев обман, в таком случае что бы сделал? Прогнал бы и впрямь обманщика в три шеи, а там его бы вновь поймали да и утопили бы во второй раз непременно. Но русский человек, однажды дав спасение, назад его не берет. Лежень приживается и живет себе дальше в России припеваючи, женится, поступает на службу, выходит в дворяне. Потрясающе!..
И совсем на иную ступень возвышает русского человека Тургенев в рассказе “Чертопханов и Недопюскин”. Казалось, вновь ирония, в очередной раз нам предлагается то добродушно, а то едко посмеяться над нашей же, нелепой, но милой природой характера. Весьма небогатый помещик Чертопханов и его приживала, совсем никчемный и неимущий помещичек Недопюскин. И тот и другой описаны в самых комичных чертах. Да и фамильички — одна другой похлеще. Первый — то ли черта пихает, то ли черт его пихает. Во всяком случае, и то и другое угадывается в характере — можно сказать, это подобие Ноздрева, но только в своем, совершенно особенном роде. “Его побаивались, потому что горячка он был страшная и со второго слова предлагал резаться на ножах”. “Неслыханно дерзко обращался со всеми, даже с установленными властями: я, мол, столбовой дворянин. Раз чуть-чуть не застрелил станового, вошедшего к нему в комнату с картузом на голове. “И при всем том душа в нем была добрая, даже великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил: за мужиков своих стоял горой. “Как? — говорил он, неистово стуча по собственной голове, — моих трогать, моих? Да не будь я Чертопханов...”