Страница 17 из 63
А на другой день в его кабинете уже сидит японский профессор, интересующийся творчеством Василия Белова. Вадим объясняет японцу, что такое Белов, и, не довольствуясь этим, звонит Василию Ивановичу в Вологду, договаривается с ним, что японец через неделю приедет к Белову и что профессора надо обязательно свозить на родину Белова в деревню Тимониху, вот тогда, возможно, гость из Страны восходящего солнца поймет и творчество Белова, и Россию узнает... Все так и происходит.
Времени на такого рода подвижнические заботы он не жалел, тратя его щедро, безоглядно и бескорыстно.
Иногда у него в гостях бывал молчаливый русский человек со странным именем Адольф, из Переславля-Залесского...
Однажды Кожинов с женой приехал в старинный русский город. Вышли поглядеть на озеро и на берегу встретили человека, копавшегося в лодочном моторе. Попросили, чтобы он прокатил их по озеру. Адольф с ветерком прокатил москвичей, от денег отказался, и растроганный Вадим пригласил его к себе в гости, где мы и встретились.
Вскоре зимой веселой компанией — Толя Передреев, Вадим и я с женами навестили Адольфа в Переславле то ли на Рождество, то ли на Новый год.
...Синий холод, очертания древних соборов, впечатанных в темное небо, невесть откуда взявшиеся из снежной ночи сани с мохнатой лошаденкой, фыркающей заиндевелыми ноздрями, пахнущей потом и теплым навозом. Мы, слегка хмельные, валимся в душистое, колючее сено, Галя с Леной визжат, лошадью правит сам Адольф, покрикивает, размахивает кнутом, понукает вожжами. На одном из поворотов сани почти опрокидываются, и мы с хохотом вылетаем в глубокие придорожные сугробы...
Потом в избе Адольфа, краснолицые, молодые, счастливые, пьем холодную водку, закусываем домашним салом и жареными красноперыми окунями. Адольф — рыбак, по совместительству рыбинспектор, но в этот вечер он начинает рассуждать о чем-то мудреном — то ли о кино, то ли о стихах. Передреев с добродушной усмешкой говорит ему:
— Адольф, а ведь ты — дурак!
Адольф, ничуть не смущаясь, соглашается с ним:
— А мы, русские, все дураки...
И тут Передреев, которому никак не была свойственна никакая ходульность, опускается перед Адольфом на колени.
* * *
А когда я стал главным редактором журнала, сколько идей Вадим внес в нашу работу, сколько авторов ввел в наши двери!
Благодаря его авторитету, его воле и настойчивости в журнале в 90-е годы стали печататься “старики” — академик Н. Моисеев, филолог Александр Викторович Михайлов, профессор-экономист Марк Галанский, знаменитый историк Лев Николаевич Гумилев, философ Юрий Мефодьевич Бородай, академик Никита Ильич Толстой.
Его любовь к истине и справедливости, его полное бескорыстие особенно проявлялись, когда он со счастливым лицом приносил в журнал стихи никому не известного в России, умершего десять лет тому назад в Омске бездомного человека Аркадия Кутилова со своим предисловием, или когда привез из Вологды стихи бывшего беспризорника, прошедшего через послевоенную уголовную лагерную жизнь Михаила Сопина, с которым в Вологде до того, как его открыл Вадим, никто не хотел считаться.
Пусть эти публикации были, так сказать, одноразовыми, но они, по убеждению Вадима, свидетельствовали о способности русского человека жить неким идеалом, творить, чувствовать и выражать себя в самых нечеловеческих условиях.
— Такой народ, Стасик, — постоянно повторял он при подобных обстоятельствах, — пропасть не может!
Каждое открытие подобного рода помогало ему жить, укрепляло его веру в Россию.
Ну кто еще в наше смутное, хищное, эгоистическое время был способен на подобные бескорыстные движения души? Кого открыли, кому помогли в наши подлые дни яростные и завистливые хулители Кожинова — Татьяна Глушкова, Владимир Бушин, Всеволод Сахаров? Вот так-то, господа...
А скольких молодых людей он буквально втащил кого в литературу, кого в жизнь “Нашего современника”! Иные из них стали сотрудниками журнала — Александр Сегень, Андрей Писарев, Марина Белянчикова, ну, а Сашу Казинцева он вырастил еще во времена Сергея Викулова. Многие стали просто авторами журнала — Павел Горелов, Евгений Стариков из Тулы, Андрей Паршев, с легкой руки Кожинова ставший знаменитым после книги “Почему Россия не Америка?”
А ведь все их рукописи, как правило, приходившие к нему на дом, нужно было прочитать, обдумать, а то и отредактировать. И это в одно и то же время, когда он создавал труды, которые, надеюсь, навсегда войдут в фундамент русской исторической мысли ХХ века: книга о Тютчеве, “История Руси и русского Слова”, “Загадочные страницы истории ХХ века”, “Черносотенцы и революция”, “Судьба России: вчера, сегодня, завтра”. Ведь, в сущности, он совершил чудо — занявшись историей в самом точном смысле слова почти в шестьдесят лет, стал историком высочайшего класса, без книг которого грядущие поколения вынуждены бы были изучать эпоху по лживым сочинениям Д. Волкогонова, А. Яковлева, Р. Медведева. Вадим спас честь исторической науки в смутное время. В восемьдесят девятом или девяностом году он мне сказал:
— Дабы понять, что произойдет и происходит, надо немедля заняться историей. Иначе мы проиграем нашу борьбу.
Его собранность и чувство цели были феноменальны. Никакой разгульный образ жизни, никакие дружеские застолья не сумели разрушить его цепкую и широкую память и железную волю. Всякий раз, когда мне нужно было узнать какие-нибудь факты из жизни Пушкина, Тютчева, Гоголя, уточнить, когда произошло то или иное событие, проверить, как звучит необходимая мне стихотворная строфа, или спросить о чем угодно — о Вешенском восстании, о масонстве, о Сталинградской битве, — он или отвечал сразу, или, что было реже, просил подождать минуту-другую, копался в словарях, в справочниках, в первоисточниках и почти всегда выдавал исчерпывающий ответ. Универсал, энциклопедист, любомудр — в такие минуты я просто восхищался им.
Тютчевская премия, учрежденная брянской администрацией, была его единственной официальной наградой за все труды. Но зато, получая ее, он имел право, отвечая на вопрос корреспондента брянской газеты о том, что ему помогало жить, произнести слова, полные истинного достоинства: “Меня, если хотите, поддерживают и люди, которые давно умерли. И не только в нашем веке, но и в прошлом”.
Была еще в его натуре одна особенность, редкая для людей нашего поколения, о которой он сам писал так:
“Позволю себе не вполне, быть может, скромное признание: я с давних пор готов отстаивать свободу приверженцев любых — в том числе совершенно чуждых мне — взглядов, хотя никогда не объявлял себя “демократом”, в отличие от великого множества нынешних авторов, на деле-то готовых задушить каждого своего решительного оппонента...”
Он ради выяснения истины никогда не уклонялся от разговора с любым противником своих взглядов, не торопился ставить крест на людях, отдаляющихся от него, до последнего не решался резко разрывать отношения, постоянно искал какие-то общие связи, зацепочки, контакты и с русскими националистами, и с еврейскими либералами, и с сионистами, и с монархистами, и с демократами, и, конечно же, с коммунистами. Он с охотой вступал в дискуссии со Львом Аннинским, с Бенедиктом Сарновым, с Михаилом Агурским, с Андреем Нуйкиным. Однако, блистательно выиграв у последнего спор по телевидению в программе Александра Любимова, совершил весьма нелегкий для себя поступок: в завершение диалога не пожал Нуйкину руку, как того хотел ведущий, сказав, что рука Нуйкина, как одного из идеологов октябрьского расстрела 1993 года и подписанта “письма 43-х”, запятнана кровью...
Думаю, что эта особенность его характера происходила из того, что уже в шестидесятые годы он понял: для того, чтобы победить или, по крайней мере, не потерпеть окончательного поражения и доказать правоту своих взглядов, русскому человеку надо сознательно и упорно культивировать объективную широту и терпимость по отношению к людям других убеждений, бороться не с людьми, а с идеями — таков был его девиз. Потому в стенах кожиновского кабинета я встречался и с Давидом Самойловым, и c Андреем Битовым, и с Михаилом Агурским, и с Александром Межировым. Злые русские языки за такую “всеядность” в те времена частенько трепали его имя. Одна из самых остроумных шуток на его счет, ходившая по Москве в 60-е годы, принадлежала, как говорят, его университетскому другу Петру Палиевскому: