Страница 62 из 79
Что-то сбывалось над ним...
И спросить мне хотелось: что видишь?
Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано “Онегиным”, Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатолия Курагина, Анну и Вронского, Катерину из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из “Онегина” же, мы помним, и “разойтиться полюбовно”. Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)
Вот уж прицелился... Прочь! раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.
Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы “Ревизор” и “Мертвые души”; так, внутри “Мертвых душ”, ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: “и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. А рядом не менее многозначительное — юноша, занятый свайкой.
Вот и товарищ тебе, дискобол!
Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные “Илиаду” и “Одиссею” в простонародно-землепашеском “Тихом Доне”? В нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в “Капитанской дочке”. Казак Григорий Мелехов — вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского “ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа” Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке — считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.
Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.
* * *
При всем уважении Пушкина к размаху в будущем любого нашего дерзания, к нашей воле и силе, к казакованию и к казаку история требовала для сносного решения задачи чего-то большего, нежели войскового казачье-кавалерийского налета на “старое”. Пушкин понимал это.
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с “красным делибашем” казак схватился совершенно зазря — делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский “кристалл” вперед, в наши времена, — обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже “как раз перед”, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?
Головы берегите, ими ишшо думать , — совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.
Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума , — так, по напоминанию П. В. Палиевского, судит о новизне Михаил Булгаков. Не дай мне Бог сойти с ума (еще один “аспект” тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная сельщина,
Где каланчой с березовою вышкой
Взметнулась колокольня без креста, —
это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обезглавленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей —
это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. “Боюсь, что над нами не будет таинственной силы... что, все понимая, без грусти пойду до могилы” — это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в “Атомной сказке” (примерно тех же, снова, лет)
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака —
вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать “будущий невежда”. Конечно, не надо оспоривать глупца; “Памятник” этому учит. Дело безнадежное, родственник Магомета — Али — еще когда признался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрывает всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, еще до своего “Памятника”: “чти Бога и не спорь с глупцом”; не стоит дело и наших усилий. Однако не одобрять антипушкинского — дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя все-таки не зря и которое делала не без успеха.
* * *
В книге “Пушкин и европейская традиция” (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.
Написан “Памятник” с милостью к падшим и послушанием музы высшему велению — и милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его “Юбилейном гимне”, где по оригиналу как таковому “милости” нет).
Сказано Пушкиным “нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я” — и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя “всех сильней на свете” (“Если б все, кто помощи душевной...”) — однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душевном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец или другой друг степей — калмык, или же белорус — напишут, возможно, свой “Памятник”; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине ; а если выгодно сравнивала себя, насколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.
Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, “Если спросишь, кем я стану...”) переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская “буйная дурь” (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:
Пойми, кто может, буйную дурь ветров.
Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново и укрупнена Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству “Скифов”, Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности — от дискоболов до гоголевской тройки и Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.