Страница 28 из 93
“При мне засекли двух солдат — парней, пойманных в соседней деревне. Они собирались бежать, да выдал один “дядько”, у которого они заночевали в амбаре”.
“В лагере начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни”.
“Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах и в тон обычному “рассчитайсь — первый, второй, третий” слышится “покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой”…
Как назвать эту практику уничтожения военнопленных (в своем большинстве русских) — личной садистской жестокостью лагерных надсмотрщиков или все-таки государственным геноцидом? Можно так, а можно этак. На ваш вкус, панове. Однако, изучив публикацию 1931 года более внимательно, я нашел в перепечатке более интересные изъятия, которые можно назвать подлогом идеологического характера. Поскольку автор воспоминаний Вальден (Подольский) — еврей, то он, естественно, описал все случаи проявления со стороны поляков неистребимого польского антисемитизма, в конце концов закончившегося Холокостом в Едвабне. И, представьте себе, в “Новой Польше” именно все эти сцены изъяты тщательнейшим образом! Вот они, эти изъятия:
“Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров. Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении:
— Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячик.
— Нет.
— А кто есть, пся кревь!
— Татарин, — сказал я, быстро учтя органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал насмерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти…”
— Жид проклятый, — послышался его (польского унтера. — Ст. К. ) жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца. Хрястнуло несколько ударов.
— Вправду не жид? — вернулся ко мне мой “господин и повелитель”, недоверчиво разглядывая мою физиономию.
— Татарин, — повторил я снова.
— Пся кревь, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше”.
“Помню, как на больших станциях к нашему вагону подходили господа с палками, “дамы из общества”. Наиболее “подходящих” пленных вытаскивали из вагона, били и царапали. Особенным успехом пользовались евреи. С тошнотой вспоминаю, как эти звери подступали ко мне. Начинался неизменный диалог.
— Жид?
— Не.
— Правду?
— В тифу лежу, — говорил я, наконец, с отчаянием юродивого. Это оказывало нужное действие, публика очень быстро оставляла меня в покое, приговаривая: “Ну и подыхай, его бы пристрелить нужно”. Какой-то шляхетский юноша действительно хотело испробовать на мне свой револьвер. Кто-то его остановил”.
Н. Подольский вспоминает о том, что во время захвата Галиции, “как и следовало ожидать, “не забывали о евреях”. Хорошие традиции “древней святой Польши” требовали того, чтобы насиловали еврейских девушек, убивали стариков, грабили гетто… Но разве не точно так же держали себя поляки и во время кратковременного пребывания на нашей Украине? Ужасное мщение готовит себе буржуазная шовинистическая Польша…”
Как же так, пан Ежи Помяновский, — идет серьезный и большой спор, а Вы в это время мелкими подлогами занимаетесь? Нехорошо. Не по-шляхетски. Не по-рыцарски. Впрочем, если Вы тот самый пан, который мне и Александру Пинхусовичу Межирову показывали в 1964 году Варшаву, то значит Вы — еврей… А если так, то как же можно изъять, вычеркнуть картины антисемитизма из документа Вашего несчастного соотечественника, комиссара, политработника, мученика, выбравшегося живым из жутких польских лагерей уничтожения, чтобы рассказать о них потомкам и в первую очередь соплеменникам? Совершая такой подлог, Вы же льете воду на мельницу всех тех “плохих поляков”, которые устроили маленький Холокост в Едвабне, да еще и на немцев все списали.
“Не было другого преступления против нации, которое бы так старательно скрывали — то молчанием, то ложью, — как катынское”, — пишете Вы: а что делаете сами, “умалчивая и скрывая”? Сколько горя принесли нам немцы! Но чтобы опуститься до самосуда над пленными, избивать, мучить — чем с удовольствием занималась провинциальная шляхта, культурные, образованные паненки, дамы — словно пришедшие к эшелонам с пленными из романов Болеслава Пруса? Я помню пленных немцев в Калуге. На них смотрели по-разному — с молчаливой ненавистью, с холодным равнодушием, а кто-то и с состраданием. Но никогда у русского человека не возникало соблазна — отомстить лично. Это — как понимал он — дело государства.
Может быть, душа у нас такая, может, наше православие не дает нам права жить по правилу “око за око”…
Хотя жестокость двух народов — испанцев и поляков — объяснить можно… Они веками оберегали великую Католическую Европу с двух флангов — испанцы от мавров и евреев, а поляки — от православных славян и от турок… Потому и костров инквизиции в Испании было много — и украинских гетманов с полковниками сжигали в медных быках на площадях Варшавы и Кракова… Европа вырастила за столетия свой спецназ. Испанцы на Западе, поляки на Востоке, тевтонский орден на Северо-Западе… Одни беспощаднее и жесточе других. Будучи в плену, вышеупомянутый Станислав Немоевский в своих “записках” уже в 1607 году сформулировал, каковы должны быть после покорения России геополитические планы тогдашней Польши, как наследницы крестовых походов: “После кратковременного усилия и наверной победы, при великой славе и работе рабов, мощное государство и расширение границ; вследствие этого мы не только в Европе стали бы могущественнее других народов, но имя наше сделалось бы грозным для Азии и всего поганства... Обитатели Черного моря должны были бы дрожать, а выше всего — расширение и соединение соборной католической церкви и приобретение такого количества душ для Господа Бога”. Во какой размах! Почти как у Збигнева Бжезинского в его “Великой шахматной доске”!
А еще, госпожа Подольская, меня тронули опущенные Вами в публикации слова Вашего отца о том, что “шовинистическая Польша” готовит себе “ужасное мщение”. А может быть, действительно, и гитлеровская оккупация, и возвращение в 1939 году Западных областей Белоруссии и Украины в историческое лоно, и даже Катынь — это и есть “ужасное отмщение” за все, что испытал Ваш отец и его товарищи в польских лагерях, отмщение за сладострастный, личный (что гораздо мерзостней государственного) антисемитизм, живущий до сих пор в шляхетских генах?
Я понимаю, как полякам все хочется списать на русских. Не только Юзеф Липский, но даже президент Квасьневский впал в соблазн такого рода, когда, попытавшись покаяться за Едвабну, он произнес:
“Для русских сказанное Ельциным “простите за Катынь” было, должно быть, страшным потрясением. Они были воспитаны в уверенности, что 600 тысяч их соотечественников пали, сражаясь за освобождение поляков от немецко-фашистских захватчиков. С таким сознанием они хотели жить и дальше, и вот их президент говорит, что была еще и Катынь и что важно не только то, что по приказу Сталина польских офицеров расстреливали выстрелом в затылок, но и то, что расстреливали русские”.
В этом отрывке два раза произнесено слово “русские”. Но еще в № 9 за 1992 году журнал “Наш современник” опубликовал письмо живущего в Нью-Йорке князя А. Щербатова о судьбе смоленского архива, попавшего в руки немцев в июле 1941 года, потом вывезенного в Германию, а после войны попавшего в Америку. А. Щербатов, изучавший этот архив, так писал о возможных организаторах катынского расстрела: