Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 61



Итак, приехали мы в Рязань. О белорусе Хитруне я слышал как о рязанском патриоте, и первое, с чего он начал с нами разговор, — это с книги “Рязанская губерния”, издание середины XIX века, выписанной им из Ленинской библиотеки. Хитрун, крепкий, без всякой рисовки мужик, рассказал нам о положении дел в области, которое он хорошо знал, облетая ежедневно районы на вертолете. Когда мы уходили от него, Вадим Валерианович с его привычным ходатайствованием за других попросил его помочь построить дом своему земляку, то есть — мне, в своей родной деревне, под Спас-Клепиками, ведь это прекрасно, сказал он, когда московский писатель будет жить интересами своих земляков... Хозяин кабинета приветствовал эту затею. В Рязани была наша полуторачасовая передача по телевидению, которая очень понравилась Лене — жене Кожинова, мы выступали в разных аудиториях, сидя за столом рядом с Хитруном, которому приходилось отбиваться от обвинений в номенклатурных привилегиях, а нам — от криков о шовинизме. После Рязани мы побывали в селе Константиново, в музее Есенина, в Касимовском, Шацком районах и, наконец, в моем — Спас-Клепиковском. (Кожинову так понравились наши спас-клепиковские мещерские места, что он пожелал встретить в них свое 60-летие, что и было сделано в начале июля 1990 года с помощью местного начальства и с участием С. Куняева, И. Ша­фаревича, Ю. Кузнецова и моим, о чем я рассказал в своих воспоминаниях в “Нашем современнике” № 7, 2000 г.)

А тогда, в первый приезд, заглянули в мое родное Иншаково, в пяти километрах от Спас-Клепиков, постояли у дома, где я родился и где давно уже живут чужие люди, и отправились на край деревни. Здесь, на месте сгоревшего четверть века назад дома, на пепелище высилась вековая липа со следами давней обугленности, с треснутым стволом, стянутым железным обручем. Я помнил пожар на этом месте: с братом Колей мы из Екшура шли ночью на раннюю утреннюю рыбалку и, проходя через Иншаково, застали в самом разгаре буйство огня с толпой людей...

И вот теперь, спустя четверть века, мы стояли с Кожиновым в моей родной мещерской деревне у липы, израненной, но уцелевшей в огне, с шумящей величаво кроной, и вдруг меня словно пронзила мысль: вот здесь, у этой липы и надо бы построить дом! Я всегда любил шум деревьев, в комнате мамы, когда я приезжал к ней, меня завораживал вечерами, особенно осенними, порывистый шум тополей за окном, унося мысль за пределы убогого барачного поселка. А здесь, на краю деревни, слушать, как шумит липа в непогоду, ночью, что может быть сладостнее для души! И когда я сказал о своей мечте Вадиму Валериановичу, он искренне поддержал меня, хотя, как мне казалось, сам не тянулся к языку деревьев, листвы, на своей даче почти не бывал и даже жарким летом не покидал свое пристанище в центре Москвы, столь им любимом.

Районное начальство помогло мне купить сруб, ну а как началось и велось строительство дома — лучше не вспоминать. Строительный материал при моих тогдашних заработках ничего для меня не стоил (еще не настал черный день ельцинско-гайдаровского грабежа, когда в один момент прахом обернулись все трудовые сбережения), привезенные горы досок тащили все, кому не лень — от случайно нанятых плотников до жителей деревни. Так как был я наездами, раз в год, обворовали меня на целый дом, а строящемуся конца не было видно. Встречаясь в Москве со мною, Кожинов спрашивал: “Как дом? Когда будем слушать шум липы?” “Будем, будем, Вадим Валерианович”.

И только позднее понял я глупость, абсурдность своей затеи. Строить дом на пепелище, неподалеку от родного дома, где в прошлом было столько мучительного, где мыкалась в горе бабушка, оставшаяся в молодости одна с пятью малыми детьми на руках, где молодым, тяжело болея, умер отец, — да разве, зная все это, можно было жить в умиротворении от шума липы, приезжать сюда изредка и  наслаждаться рыбалкой, собиранием грибов и прочим? А все эти годы? Строить дом, когда разваливалось государство, когда все больше думаешь о своей здешней жизни, как о гостинице, в которой долго не задерживаются...

Так и не суждено было мне вместе с Кожиновым отпраздновать новоселье с доме с шумящей липой. Но, видно, тому и быть: не возвращаются на пепелище.

Обрадовался я, когда мой сосед по стройке поэт Женя Юшин предложил мне приспособить свой недостроенный дом под церковку — в округе на много верст нет церкви, и сюда могли бы приходить. Я даже обнял его от нахлынувшего чувства, не думая ни о какой плате за этот дом, но вскоре же выяснилась тщетность этой затеи в деревне.



И слыша от знакомых людей, когда приезжал в деревню: “Продавайте дом — растащат по доске, сожгут”, я недавно за бесценок продал его и почувствовал какое-то странное психологическое облегчение, даже уже не жалея, как прежде, что так ни разу и не ночевал в нем — не послушал на чердаке шум липы. Мне рассказали, что дом оказался в хороших руках — трудолюбивая семья москвичей быстро достроила его и обиходила все вокруг. Но вековую липу они спилили — боялись, как бы не случилось пожара от замыкания электропроводов.

*   *   *

В журнале “Молодая гвардия” (1975, № 3) была опубликована моя статья “Правда жизни и ее “превращения”, с критикой творчества Пруста и Кафки, а также работ их исследователей. Я и предположить не мог, что это способно вызвать такую бурную реакцию со стороны поклонников этих писателей. Началось с забавного разговора со старейшим литератором Николаем Павловичем Смирновым. Но сначала скажу несколько слов о нем самом. Я часто бывал в его квартире, в писательском доме около метро “Аэропорт”, пользуясь его библиотекой с богатым собранием книг духовных, книг русских философов, эмигрантских изданий. Его кумиром был Бунин, он поддерживал связь с другими русскими писателями-эмигрантами, жившими в Париже. Когда-то, в двадцатых годах, он удостоился внимания самого Троцкого: тот написал предисловие к его книге и с тех пор стал покровителем молодого литератора. Николай Павлович рассказал мне, как он ночевал однажды у Троцкого в Архангельском и как Лев Давидович проходил на цыпочках мимо его комнаты, боясь помешать ему спать. Глаза почти восьмидесятилетнего рассказчика при этом как-то по-молодому оживились, голос дрогнул, а мне стало жутковато, когда я представил себе знаменитого палача русских людей на этих трогательных цыпочках.

Николай Павлович немного пострадал за свою приязнь к Троцкому, был в какой-то ссылке, но так и остался до конца дней своих поклонником Троцкого, причудливо соединяя в себе троцкизм с православием. С его, казалось мне, православной терпимостью я познакомился при одних довольно смешных обстоятельствах. Как-то после вечера в “литературном салоне” Евгения Осетрова и его жены Анны Федоровны мы с Олегом Михайловым решили зайти к жившему рядом, в соседнем доме, Николаю Павловичу Смирнову. Пришли мы к нему более чем “навеселе”, настолько, что, усевшись напротив хозяина, я даже не обратил внимания на гостя, сидящего возле него, а когда стал всматриваться в него и вслушиваться в его разговор, то понял только одно: он что-то говорит о патриархе, и говорит, как мне почудилось, непочтительно. Это меня так озлобило, что я накинулся на него с криком: как он смеет так непочтительно говорить о патриархе, кто он такой, чтобы так говорить. Тут же несколько расплывчатая в моих глазах фигура вскочила с кресла, что-то прокричала, метнулась к двери и исчезла. Хозяин квартиры не препятствовал ничему — ни моему заступничеству за патриарха, ни бегству гостя, а Олег Михайлов, поправляя очки, бормотал нетвердым голосом: “Патриарха нельзя обижать... Это не папа римский”.

На другой день я отправился в ту же квартиру, чтобы извиниться перед хозяином за происшедшее, и застал у него вчерашнего оскорбленного мною гостя, который оказался писателем Александром Кременским. Он не сердился, повторяя: “Все бывает, все бывает”, а Николай Павлович добавлял: “Бог простит, Бог простит”.

И вот после этого акта всепрощения он удивил меня своей непримиримостью, когда прочитал мою статью “Правда жизни и ее “превращения”. Первое, что я услышал от него, когда пришел за очередным томом Иоанна Златоуста, это то, что якобы президент Франции Помпиду, возмущенный моей клеветой на Марселя Пруста, прислал резкий протест советскому правительству. Сперва я подумал, что старик шутит, но подбородок его так прыгал от искреннего негодования, что я понял: здесь не до шуток. “Марсель Пруст — величайший французский писатель, а вы посмели... посмели... вы... вы...” — и, не находя слов, костяшками пальцев он стал стучать по краю стола, что означало: я деревянный тупица, и мне не понять французского гения. Правда, немного погодя Николай Павлович поостыл и извинился передо мною за свою горячность, но, уходя от него, я понял, сколько подобных внушений мне еще придется услышать.