Страница 50 из 53
И вот когда таких примеров накопилось достаточно, чтобы можно было делать определенные выводы, когда вопрос встал уже не о внешних признаках отца, передающихся путем телегонии, а о скрытых, внутренних, на телегонию повсеместно был наложен негласный, но абсолютный запрет — причем без всякой предварительной научной дискуссии, которая бы установила, как это было с некоторыми положениями учения Вейсмана, “ненаучность” телегонии*.
В первую очередь, это, вероятно, объяснялось тем, что телегония была неопровержимым аргументом в пользу расовой чистоты и необходимости женского целомудрия до брака, что в корне противоречило прогрессистской и космополитической идеологии, победившей в начале ХХ века в Европе и Северной Америке, а с другой стороны, были и объективные причины чисто этического порядка: ведь будучи признанной, телегония могла являться причиной непрекращающихся и часто не имеющих реальных оснований конфликтов в сотнях тысяч семей, где жены вступили в брак, уже имея прежде связь с мужчиной. Допустим, муж, не найдя сходства с собой в рожденном ребенке, стал бы относиться к нему как к чужому, хотя даже если бы знал точно, что он зачат от него. За примерами далеко ходить не надо: журнал “Русский Дом”, где был я заместителем главного редактора, опубликовал статью А. Иванова о телегонии и значении таинства брака, а через некоторое время в редакцию стали приходить возмущенные отклики от людей, утверждавших, что материал послужил причиной распада многих семей, хотя статья, естественно, преследовала прямо противоположные цели.
Но, тем не менее, если эффект телегонии у людей существует — куда от него деться? Меньше всего бы хотел, чтобы мои слова вызвали ту же реакцию, что и статья А. Иванова: я вспомнил о телегонии в контексте своих размышлений о главе “Путешественница” потому, что этот феномен, на мой взгляд, тесно связан с “волновой генетикой”, с эффектом пассивного наследования людьми духовного генотипа своей нации, слова-правды или слова-неправды.
Доказано не только то, что телегония у людей существует, но и то, что она происходит не всегда, и эта ее избирательность куда загадочней самого эффекта. Телегония — явление не столько физическое, сколько духовное: в одном случае это Господня благодать, в другом — Божья кара. “Путешественница” Марья Игнатьевна и впрямь зачала от Ставрогина, но у Ставрогина не может быть детей: его наследственная информация убита безответственными, праздными антиномиями — богоборчеством и “богоискательством”; его хромосомы, как под воздействием отрицательно заряженного гаряевского аппарата, покорежены и порваны, а гены перепутаны. И тогда побеждают хромосомы и гены другого человека, носителя более позитивной наследственной информации. Это Шатов, первый мужчина Марьи Игнатьевны. Но если бы Ставрогин был лучше Шатова, никакой телегонии бы не случилось, и у Марьи Игнатьевны родился бы его ребенок. Вот что необходимо понимать тем мужчинам, которые, узнав о телегонии, рвут с “неверными” женами. Причина не в женах, а в вас самих!
Вспомним, как Шатов встретил вернувшуюся жену. “Шатов стоял перед ней, через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: “люблю”.
Не в этот ли момент на небесах и происходил выбор, чьим ребенком будет сын Марьи Игнатьевны? Когда же он произошел, в измученном взгляде ее появилось то же сияние, что и у Шатова: “Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно-странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще был понять не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда”.
И вот здесь Шатов наконец заговорил, перестал быть “несчастной, скучной книгой”, как он сам выражался: “Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души:
— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, законченный, как не бывает от рук человеческих (выделено мой. — А. В. ), новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!”
А ведь допусти Шатов тогда хоть на миг, что ребенок наследует одно из страшных качеств Ставрогина, он, наверное, не так уж бы и радовался. Но неведомым знанием он знает, что этого не может быть. Родилась “новая мысль и новая любовь”.
Вот отчего в лице Марьи Игнатьевны “изобразилась страшная горечь”, когда Иван Шатов спросил, как они назовут младенца. “И вы могли, могли... О, неблагодарный!.. Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо. — Неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим ужасным именем?”
В главе “Путешественница” потрясают не только эпизоды с Марьей Игнатьевной и рождением ребенка, но и сцена у “экзистенциалиста” Кириллова, с которым Шатов три года не разговаривал и здоровался, а теперь прибежал просить чаю.
“— Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю.. Надо самовар.
— Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите все; берите сахар; весь. Хлеб... Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.
— Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!
— Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.
— Кириллов! — вскричал Шатов, захватывая под локоток чайник, а в обе руки сахар и хлеб. — Кириллов! Если б... если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов!
— Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и вашей жене”.
В этом месте, когда читаешь “Бесов” впервые, душа озаряется вдруг надеждой, что “история умертвий” закончилась, дальше все будет хорошо, — Кириллов не убьет себя, Шатова не убьют “наши”, Варвара Петровна не даст Степану Трофимовичу уйти из города, Дарья Павловна излечит изуродованную душу Ставрогина, все изменится, все они заживут по-новому, говоря по-чеховски, с сознанием так трудно обретенной истины.
И с таким концом “Бесы” бы остались великим романом, но “Бесы” — это не просто роман, хотя бы великий, — это беспощадная, страшная правда о России тогдашней и Россия нынешней.
Шатов был подло убит — так, как убили потом в 1918 году Николая II и его семью, Марья Игнатьевна и ее с Шатовым сын умерли, умер и Степан Трофимович, Кириллов и Ставрогин покончили с собой... Власть, слепая и бессильная, ничему помешать не смогла: ни зарождению заговора, ни его развитию, ни ужасной эпидемии убийств и самоубийств... Ее хватило только на то, чтобы после свершившегося произвести аресты второстепенных исполнителей... Так было — так, увы, есть.
Но ни тогда, когда читал я “Бесов” в первый раз, ни потом, когда перечитывал, непонятное ощущение надежды все же не покидало меня. Она уж точно не была связана с судьбой героев; не увидели мы в романе и того исцеленного от легиона бесов человека, по Евангелию от Луки, “сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме” — во всяком случае, живым. Но однажды я понял, что человека этого в романе быть не могло, ибо этот человек — каждый, кто прочитал “Бесов” так, как бы хотел того Достоевский. При этом, объективно являясь с неподражаемым мастерством написанным произведением искусства, “Бесы” могут быть прочитаны и по-другому — так, как читали всякие камю и сартры (Камю даже сделал инсценировку “Бесов”). Есть в главе “Путешественница” переломный момент, когда внезапная надежда на благоприятный исход столь же внезапно исчезает. Это происходит еще до того, как за Шатовым пришел Эркель. Когда Шатов в третий раз за ночь забежал к Кириллову, тот вдруг заговорил с ним не языком повредившегося “киборга” из фантастических романов, а вполне связно — и как бы его, шатовскими словами: