Страница 42 из 53
Может быть, дело в некой не поддающейся логическому осмыслению духовной инерции? Очевидно, для уверенности в своем духовном превосходстве русскому человеку не всегда обязательно владеть искусствами или даже понимать их: он все равно является пассивным носителем русской культуры, как маленькая икринка является в идеале носителем здоровенного осетра.
Этот феномен, если он действительно существует, еще ждет своего исследователя, я же отмечу, что русский культурный генотип не образуется диалектическим путем преобразования количества в качество (это, скорее, свойство немецкого культурного генотипа), не создается он и искусственно, навроде клона. Сознание, погруженное в темноту, вспоминает лишь вспышки, подобно сознанию Бенджи, героя романа Фолкнера “Шум и ярость”. Время и пространство существуют для него лишь как цепочка озарений-вспышек. Все остальное точно вырезано ножницами. Но удивительное дело: его сознание в каком-то смысле равно сознанию нормальных людей, потому что ничего более важного, чем эти вспышки, в жизни героев не происходит.
Русская литература, если оценивать ее с точки зрения классического развития, может показаться и не литературой вовсе. Она не имеет в своем основании большого народного эпоса вроде “Илиады”, “Нибелунгов” или “Сида” (“Слово о полку Игореве” может соперничать с “Илиадой” по поэтичности, но не по эпичности). Подлинный эпос русского народа — “Тихий Дон” — создан уже после того, как русская литература стала общемировым явлением. И напротив, первые же дошедшие до нас произведения русской литературы обладали таким же духовным накалом, как и произведения Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского. В “Старшей Эдде”, “Беовульфе”, “Похищении быка из Куальнге” мы не обнаружим даже и попытки прямого духовного осмысления действительности — лишь зачатки морали, вытекающие из сюжета. А возьмем первый памятник русской литературы — “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона. Нам с “чистого листа”, без всякой подготовки поставлен вопрос, который, точно и не прошло восьми веков, спокойно можно вставить в “Еврейский вопрос” Достоевского. “Чего достиг закон и чего достигла благодать? Прежде закон, потом благодать, прежде — подобие, потом истина. (...) И кончилась ночная стужа от солнечной теплоты, согревшей землю. И уже не теснится человечество в законе, а в благодати свободно ходит. Ибо иудеи совершенствовались при свете закона, христиане же при благодатном солнце свое спасение основывают. Иудейство тенью и законом совершенствовалось, а не спасалось, христиане же истиною и благодатью не совершенствуются, а спасаются”. А вот мимолетное, нотабене, замечание Нестора-летописца: “Злой человек, усердствуя злому делу, хуже беса: ибо бесы Бога боятся, а злой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится”. И хоть говорил Пушкин, что “древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом”, это открытие было сродни эффекту “дежа вю” — когда-то мы здесь были! Независимо от того, кем были вдохновлены русские писатели XIX столетия, Карамзиным или первоисточниками, из творчества их неоспоримо вытекает, что они не воспринимали века, отделяющие их от начала русской литературы, как навсегда ушедшие в небытие. Академик Н. И. Толстой, правнук Л. Н. Толстого, говорил мне: “Пушкин, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Есенин генетически наследовали полноту русского культурного восприятия. Возьмите “Преступление и наказание” Достоевского: в конце романа Раскольников идет на Сенную площадь, падает при всем честном народе на колени и целует землю. Что это такое, как не древнеславянское “покаяние земле”?”
Позволю предположить, что литературные архетипы Достоевского вошли в русский культурный генотип точно так же, как в его писательский генотип вошли древнерусские культурные архетипы. Ведь он, вопреки утверждению Н. И. Толстого, мог и не знать, что такое “покаяние земле” — то есть не знать сознательно, но знал бессознательно — генетической культурной памятью! А если бы даже и знал сознательно, то знание и память существовали и творчески развивались бы автономно друг от друга, как точное предсказание о судьбе человека и реальная судьба. Знает ли кто-нибудь примеры, когда, получив такое предсказание, человек ушел от своей судьбы? Возьмем Лермонтова (в этом году, кстати, исполнилось 160 лет со дня смерти поэта), который, судя по юношескому стихотворению “Желание”, знал о предании, что его шотландский предок Джордж Лермонт, приехавший в Россию в начале XVII века, происходил из рода Томаса Лермонта, легендарного шотландского поэта XIII века, которого Вальтер Скотт считал одним из предполагаемых авторов поэмы о Тристане и Изольде. Томас Лермонт, кроме того, еще и мифологический персонаж: непревзойденный певец и игрок на арфе (“...И арфы шотландской струну бы задел...” — строка из стихотворения “Желание”), он будто бы последовал за королевой фей в ее царство да там и остался, и вернулся оттуда лишь через семь лет, наделенный даром пророчества и навсегда лишенный возможности говорить неправду. Разумеется, приобретенные Лермонтом качества не принесли ему счастья: “Больше не зовет меня король в свой замок, ненавидят меня многие бароны и епископы, оттого что правдивы мои слова”*. Сравните это со строками из лермонтовского “Пророка”:
С тех пор как вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
В конце концов герой возвращается в королевство фей навсегда.
В “Сказании о Томасе Лермонте” дан его портрет: “Улыбается он своим гостям, а глаза у него печальные. Говорят, никогда не сходит улыбка у него с губ, а глаза печальны и глядят вдаль, сквозь людей”. Не правда ли, похоже на известные нам описания Лермонтова? Это сходство можно сравнить с тем, что обнаружил Шерлок Холмс между древним портретом Хьюго Баскервиля и натуралистом Стэплтоном.
Наивно полагать, что Лермонтов “рисовался” под Томаса Лермонта, как в ту пору рисовались под Байрона, тем более что о Томасе Лермонте, в отличие от Байрона, мало кто знал. Но внешнее сходство, обнаруживающееся даже через много поколений — это генетика в чистом виде, мы же говорим о феномене духовной наследственности. И вот с этой точки зрения в предании о Томасе Лермонте обнаруживается нечто поразительное по схожести с творческой судьбой Лермонтова. Перед тем как въехать вместе с королевой фей в ее царство, Томас Лермонт оказывается на знакомом нам по русским сказкам распутье. Направо — узкий тернистый Путь правды, налево — широкий, с цветами на обочине Путь лжи, а прямо — извилистый Путь в царство грез, в королевство фей, — он “то появляется перед взором, то исчезает из глаз, словно прячет его полоса тумана”.
Не тот ли это путь, что сквозь туман кремнисто блестел автору стихотворения “Выхожу один я на дорогу...”? Не то ли это царство, где, по его мнению, ждали его свобода и покой, где хотел бы он забыться и заснуть?
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
“Сижу я в тени Элдонского дуба, — говаривал Томас Лермонт, — смотрю и слушаю. Река плещется на солнце, словно форель играет. Кричат и поют сойки и дрозды”.
Можно, конечно, допустить стилизацию, но уместен ли этот маленький прием там, где речь идет о жизни и смерти, о творческой судьбе? Я полагаю, что мы имеем дело с классическим примером передачи наследственным путем духовной информации. По всей видимости, время, когда духовный генотип находит всемерное воплощение в одном из представителей рода, не имеет большого значения: пассивно наследуют его все без исключения, но развиться он может только в человеке, предрасположенном к творчеству. Произойти это может и через несколько сот лет, как в случае с Томасом Лермонтом и Михаилом Лермонтовым, и через несколько десятков (Жуковский и Бунин), и уже в следующем поколении (Николай и Лев Гумилевы, Леонид и Даниил Андреевы). Любопытный пример, сколь неудачны попытки “подправить” в принципе духовный генотип, — в жизненной и творческой судьбе Якова Брафмана, иудея, в 34 года перешедшего в Православие и написавшего известные антииудаистские труды “Книга Кагала” и “Еврейские братства”, и его внука по матери, знаменитого поэта Владислава Ходасевича. Ходасевич, особенно в первой половине жизни, всячески дистанцировался от пользовавшегося дурной славой в “передовых” литературных кругах деда, демонстрируя в стихах и статьях противоположные брафмановским идеи и взгляды. Но вот сдружиться со своей филосемитской средой поэт так и не смог и умер, подвергнутый ею, как и дед, остракизму, хотя никогда прямо против нее не высказывался. Вероятно, “среда” мистическим знанием чувствовала, что непреодолимая сила влечет Ходасевича по стопам деда: Брафман был поклонником Державина (прежде всего как государственного деятеля, боровшегося в “черте оседлости” с кагальным угнетением раввинатом и богатеями-ростовщиками беднейшего еврейства), а Ходасевич в 1931 году написал апологетическую биографию Державина, отмеченную явным влиянием главы о Державине из “Книги Кагала”. Сколь ни пытался Ходасевич изменить вектор своей судьбы, а вышло как по-писаному: дед восславил Державина-политика, а внук — Державина-поэта. Брафман сказал о Державине: “...энергия и здравое соображение помогли Державину открыть многое такое, чего не были в состоянии заметить другие предшествовавшие ему исследователи иудейства, и некоторые из собранных им сведений останутся навсегда драгоценным материалом при изучении жизни евреев”. А Ходасевич в последнем своем стихотворении написал: