Страница 2 из 58
Несколько часов подряд я греб, не жалея рук, выправлял лодку на стремнину, проносился на поворотах, отчаянно отворачивал от мощных бурунов, вздымавшихся над валунами, с замиранием сердца бросал лодку на желтогривые гребни рокочущих сливов и шептал про себя: Господи, пронеси! Лишь бы не опрокинуться, лишь бы не зачерпнуть воды, лишь бы не разорвать днище!.. Два-три раза в течение дня я приставал к берегу, быстро заваривал крепкий чай, восстанавливал силы, поил из кружки Медведя, который уже начинал бредить от жара. Я не вытаскивал Мишука из лодки, понимая, как трудно будет его, едва стоящего на ногах, упаковывать обратно в утепленное, тесное байдарочное логово...
Наконец-то после очередного поворота река плавно вошла в пологие берега, заросшие чистым ленточным бором. Значит, до избы осталось полтора-два часа хода. А тут еще рябчики засвистели. “Хорошо бы бульон из рябчика больному Медведю сварить”, — подумал я, подтянул к себе поближе “тулку” и стал вглядываться в древесные кроны. Ну да, во-он сидит, посвистывает. Надо стрелять с воды, чтобы времени не тратить, да и лодку рябчики подпускают близко! Но они свистели по правому борту, потому стрелять пришлось с правого плеча, с одной руки. Я дважды промазал, но на третий раз все-таки сшиб с ветки краснобрового красавца с хохолком.
Через час мы причалили к тропе, ведущей в избу. Я вытащил Медведя из байдарки, довел его, шатающегося на ватных ногах, в избу, расстелил спальник на железной армейской кровати, затолкал в жерло железной печки бересту и сухих полешек, чиркнул спичкой... Пламя осветило темное нутро избы, дощатый стол, две табуретки, почерневшее, осунувшееся лицо моего спутника, похожего ликом на распятого Христа с картины Эль Греко. Из его груди и гортани вырывались клокочущие и хриплые звуки. “Да он же и помереть может, Господи! — дошло до меня. — Надо скорее рябчика варить!”
Я вышел на улицу, наломал хворосту, надрал бересты, но падающий из низкой тучи мокрый снег никак не позволял мне разжечь хороший костер. Я огляделся в поисках дров посуше, увидел крепкий лиственный чурбак, поставил его на удобное место, взял в руки топор, загадал: “Расколю с одного удара — выживет!” Чурбак со скрежетом располовинился, но не до конца, и лишь когда я вытащил топорище из древесины, обе половинки повалились по сторонам. То ли расколол, то ли нет? Но на душе стало скверно.
Ощипать, опалить, разрезать на куски рябчика, почистить хариусов, насадить на рожны вокруг огня — все это заняло у меня минут пять. Когда я вошел в избу, в ней было, как в бане, раскаленная докрасна печка гудела. Медведь от жары распахнул спальник и лежал весь взмокший, волосы прилипли ко лбу, рубаха на груди темнела пятнами пота.
— Волчок, — пробормотал он. — Очень жарко. Сними с меня мокрую рубаху! — Я вытащил из рюкзака полотенце, вытер ему лицо и грудь, переодел болящего в сухое, принес в избу кастрюлю с рябчиками, печеного хариуса, чай с брусничным листом... Но Медведь вяло проглотил две-три ложки бульона, полкружки чая, откинулся на спальник.
— Волченька! Не хочу... — И погрузился в забытье, прерываемое приступами кашля.
Я вышел перекурить под легкий снегопад и вдруг заметил на тропе затоптанное птичье тельце... То ли чирок, то ли кукша, сбитая, видимо, каким-то дурашливым охотником, ночевавшим в избе незадолго до нас... Я снова вернулся в избу... Мишка тяжело дышал. Я в очередной раз стащил с него мокрую — хоть выжимай! — рубаху, повесил ее возле печки сушиться, поглядел на его черные впавшие подглазья.
“Не может быть, чтобы в избе, где часто бывают браконьеры из Архангельска и Мезени, не было каких-нибудь таблеток!”. Я обшарил кладовку, все подоконники, облазил на четвереньках полы, перетряс мешочки с лавровым листом, спичками, солью, висевшие на гвоздях по стенам. Ничего. Печка быстро прогорала, и я то и дело выбегал на волю, обламывал корни у вывороченных бурей сосен, рубал топором сучья, переодевал Медведя, вливал ему в рот чай, который тут же выходил потом, и рисовал в своем воспаленном воображении всяческие ужасные картины. Как он умрет у меня без лекарств от воспаления легких. Будучи сыном врача, я это знал. Как я уложу его отяжелевшее остывшее тело в байдарку и поплыву к ребятам. Как мы бросимся в путь к морю, в деревню — а это еще сутки! (Хорошо, что стоят холода!) Как дозвонимся до Архангельска, нам вышлют санитарный вертолет, а потом — в дорогу с телом до Москвы, где нас встретит его жена Таня по прозвищу Поросенок и с выплаканными глазами спросит меня: “Волк! Как все случилось? Почему ты не спас Сережу? Сережа ведь так тебя любил!” А что я скажу в ответ? Что я его любил тоже? После всех этих и других фантастических, но вполне возможных картин я выскакивал на воздух, глядел на мокрого дохлого чирка, выкуривал сигарету, возвращался к Медведю — и все шло по кругу: переодевал, поил, прикладывал ладонь ко лбу и проклинал себя за легкомыслие: аптечку забыл в вертолете, устроил ночлег на промерзшей земле. Да и вообще не того напарника себе выбрал... Все это продолжалось до утра, пока от усталости я не рухнул на свою кровать и не вырубился.
И приснился мне вещий сон.
Как будто мы с Сережей Козловым приехали в мою родную Калугу и прогуливаемся по Пушкинской улице, идем от Загородного сада к бывшей Одигитриевой церкви, давно уже превращенной в общежитие, проходим мимо дома моего покойного друга Андрея Федорова, и вдруг калитка во двор растворяется, из нее выглядывает Андрей и кричит: “Стасик, наконец-то ты приехал, заходи ко мне, у нас встреча друзей”. “Да я не один, Андрюша”, — говорю я ему. “А вы оба заходите, мы вас давно ждем...”
Андрей берет меня за руку, вводит во двор, закрывает на засов калитку, и мы заходим в дом.
Надо сказать, что Федоров был одним из самых популярных авторитетов в нашей мужской тринадцатой школе. Стройный, высокий, с курчавой шапкой волос над тонким породистым лицом, с легкой походкой, он первым из нас стал красиво одеваться, ходить на танцы, заводить романы, и вскоре над его головой как бы засиял венчик первого по всей округе сердцееда и донжуана... К тому же Андрей был лучшим рыбаком нашего загородносадского товарищества, а если еще вспомнить, что играл на скрипке и что не было ему равных в азартных играх в очко, в орлянку, в жошку... Даже в эту некрасивую игру, суть которой заключалась в том, кто большее число раз ударами стопы удержит в воздухе кусочек свинца, пришитый к клочку собачьей или овечьей шкуры, он играл с особым изяществом. Его жошка резко взлетала в воздух — много выше, чем у других, замирала в зените и потом, словно раскрывшийся парашют, распушив волосяное оперение, плавно опускалась к земле. А он в это время успевал улыбнуться, принять удобное положение и встретить ее снова уже не внутренней, а внешней стороной стопы или даже (чего никто не умел!) правой ногой, забрасывая ее сзади за левую... И все не торопясь, как бы без усилия, с улыбкой, пока мы, окружавшие его, в восхищении хором считали: пятьдесят пять... семьдесят четыре... девяносто два... И сапожки у него, которыми он вытворял все эти чудеса, были особенные: легкие, хромовые, почти танцевальные...
После школы Андрей закончил геодезический техникум, лет десять бродяжил как геодезист по всей России. Чуть ли не везде, где он работал сезонно, он заводил себе зазнобу, иногда женился в очередной раз, быстро спивался, на что жаловалась моей матушке ее подруга, мать Андрея — скрипачка и учительница музыки, красавица, от которой он и унаследовал свою стать...
Бывая в Калуге, я слышал о том, что он стал совсем плох, и не заходил к нему, разве что запоминал рассказы о его жизни от нашего общего друга Володьки Калганихина:
— А с Федоровым мы встретились в кафе на днях. Руки у него с утра трясутся. Я говорю: “Что взять?” А он, гордый, все хорохорится: “Я да я!” Ну тогда я ему говорю: “Кончай ты гудеть в свой пехтерь, пей земляничное, я угощаю”. А он свое: “У меня лотерейный билет выиграл, надо завтра получить!” — “Знаю я эти лотерейные билеты... пей земляничное!”