Страница 36 из 93
Атаман блеснул глазами, хищно, по-волчьи ощерил зубы и бегом побежал к забору, возле которого стоял его конь.
— Я тебе это припомню, — пригрозил он и вскочил в седло.
Дед покачал головой.
— Как мальчишка, избитый на улице, похваляется.
Максим криво усмехнулся на атамановы угрозы и пошел напрямик к хате. Снег уже глубоко оседал под ногами, в следах сразу же выступала вода. Длиннющие, словно бороды престарелых дедов, сосульки на крытой под железо церкви оплакивали зиму крупными слезами. На яблоне, по-весеннему весело, о чем-то щебетали между собой две синицы. Шли последние дни марта.
Весна была дружная. Недаром петух напился воды на сретенье. Снег таял быстро. Звонкими ручейками он стекал по оврагам в Тясмин, и тот бурлил, с грохотом сорвав с себя ледяной панцирь, подмял под себя высокий камыш, лозы, дохнул широкой волной, разлился до синей полоски дубового леса. Уплыли в Днепр льдины, на склонах заклубилась паром земля. На холмах уже можно было сеять. Но не спешили медведовцы в поле, не радовали их погожие дни. В местечке был голод. Муку мешали с березовой корой, мякиной, желудями, употребляли всё, что могли разжевать слабые челюсти. Максиму не раз приходилось встречать в лесу крестьян, которые искали под гнилыми прошлогодними листьями полуистлевшие или проросшие желуди. А в панских амбарах каждое утро открывались двери, и крепостные перелопачивали горы золотой пшеницы и туго слежавшейся ржи, которая начинала подопревать снизу. Паны не спешили продавать хлеб, да и в Варшаве только и разговоров было о том, что вот-вот снова наладится торговля через Северное море, и тогда за эту пшеницу англичане заплатят в Гданьске настоящие деньги. А то, что хлопы голодают и стали очень неспокойными, — не страшно. Надворные войска хорошо вооружены, а им на помощь идут конфедераты.
Конфедераты же из Бара, словно чума, расползались по Украине всё дальше и дальше. Хищная рука папы сыпала из Рима золотые, они катились через Правобережную Украину к берегам Днепра, а за ними мчались на конях шляхтичи с красиво нашитыми на мундиры крестами. В Черкассах силой оружия заставляли людей принимать унию, в Жаботин прибыло и встало на постой конфедератское войско; такой же гарнизон, снаряженный Мокрицким, направился было в Медведовку, но полковник Чигиринских казаков Квасневский, боясь восстания, не пустил его в местечко. Видя это, русское войско усилило свой натиск на конфедератов. В Баре конфедератский гарнизон оборонялся изо всех сил. Ещё большее сопротивление оказали униаты в Бердичеве. Несколько дней русское войско метало в крепость ядра из разных пушек: двадцатифунтовых, шестифунтовых, огромных единорогов — пулкортанов, пока не обвалились в нескольких местах крепкие стены крепости. Тогда в проломы ворвались карабинеры и в коротком бою сломили сопротивление осажденных. Но взятие перворазрядной Бердичевской крепости не остановило конфедератов. Они рассыпались небольшими отрядами и, избегая прямых столкновений с русскими войсками, стали собирать основные силы в отдаленных местах воеводств.
Максим в местечке бывал редко. Когда же приходил, то видел, как по склонам оврагов люди таскали на себе бороны, как забрасывали сети в плесы около Тясмина, надеясь поймать занесенную половодьем быструю щуку или исхудавшего весеннего карася. Тогда хотелось скорее убежать прочь отсюда, за мрачные монастырские стены. Особенно поразила его смерть дядьки Нечипора. После длительного голодания Нечипор продал Загнийному амбар, купил на базаре хлеба и селедок и, наевшись, умер под вечер. Сельди привозили в местечко запорожцы. Они привозили рыбу, соль, икру, а сами покупали сукно, порох, пули. Продавали сечевики крестьянам сельди недорого, и скоро они совсем упали в цене. Именно это и спасло многих от голодной смерти.
Приезжали запорожцы и в монастырь, но знакомых сечевиков Максим не встречал.
Надо было начинать сеять и на своей ниве, да где взять зерно? Не только Максим, а все медведовцы поначалу думали, что весной паны откроют амбары и хоть дорого, а всё же станут продавать хлеб. Но растаял снег, растаяли и надежды. Паны амбаров не открыли — они выжидали. Селянские нивки стояли невспаханными, земля пересыхала, особенно на Горбах, где был и Максимов клочок. Возвращаясь на рассвете из дому в монастырь, Максим свернул на Горбы, поглядел, и сердце защемило от боли — там чернела лишь одна полоска, да на другой возился дядько Карый.
Максим прошел межой под степную вишню, где стоял воз, поздоровался с Карым. Тот как раз насыпал из мешка зерно в коробку.
— Как, дядьку, земля не пересохла?
— Начинает пересыхать. Дождик на посев не помешал бы. — Карый размял в ладони комок земли, поднес её к Максимову лицу. Потом отвел ладонь в сторону, подул несколько раз.
— У меня пониже, так будто бы ещё ничего. — Вытер ладонь пучком сена, потом полою старой, опрятно заплатанной свиты.
Максим погрузил руку в коробку с зерном, пошевелил пальцами.
— Пшеничка так себе. Своя?
— Какая там пшеничка! Мышеед один. Купил в воскресенье в Чигирине на базаре. Мало, не хватит на всю полосу. Я гречки придержал немного. Да погода стоит ветреная, неурожай будет на гречку.
— А ну, дайте я попробую. — Зализняк снял пояс, перекинул его через плечо. Легко поднял с воза лукошко, обхватил его поясом.
— Не забыл? — спросил Карый.
— Не бойтесь, не забыл.
Максим поправил пояс, стал на краю нивки. Первый взмах — и золотые зерна широким веером брызнули на черную землю. И снова, как и всегда при первом шаге по вспаханной ниве, Максиму вспомнился дед. Он учил Максима сеять. Высокий, худой, он неторопливо шагал по ниве, размахивая правой рукой с закатанным до локтя рукавом. Левая неподвижно лежала в коробке. Первый заход дед начинал без шапки, его длинные седые усы шевелил ветер, и от этого казалось, будто они живые. Дед торжественно поглядывал на внука и в такт взмахам руки приговаривал. «Под правую, под правую, под правую». Максим широко ступал рядом с ним и тоже сеял. Только не зерно, а перемятую землю.
Земля мягко расступалась под сапогами, ноги погружались по самые щиколотки. Золотые брызги сливались с землей, тонули в ней, казалось, она втягивает в себя зерно — труд и пот крестьянина, его радости и страдания, волнения и надежду. Максим обошел нивку дважды и, когда рука заскребла по дну, подошел к возу. На его лице блуждала теплая улыбка.
— Земля как пахнет. Давно не сеял. Жаль — в монастырь пора. Мы тоже выезжаем на днях, монастырские земли в долине, ещё не совсем протряхли.
— А свою когда будешь сеять?
Максим задумчиво смотрел на бледно-розовую полосу над лесом, с красным маленьким ободочком внизу. Ободок на глазах рос, увеличивался, и вдруг на землю упали косые пучки лучей. Чистая, словно слезы младенца, роса, что дрожала на молодой траве по обочине, вспыхнула, заиграла всеми красками, и казалось, будто это блестят не капельки росы, а золотые мониста.
Максим отвел взгляд.
— Не знаю. Буду просить зерна в монастыре. Если дадут — послезавтра и засею.
Он попрощался и пошел вдоль межи, чтобы не потоптать золотые бусинки, растерянные в траве утренним солнцем.
Весной стало больше работы. Только после захода солнца возвращались батраки и послушники с поля. Однако очень часто, поужинав, кое-кто ещё шел к Холодному яру. В воскресенье сюда сходилась едва не вся монастырская челядь. На высоком холме около яра было гульбище, там собирались гайдамаки. Играли в карты, пели или просто слушали рассказы бывалых людей. Сам лагерь — гайдамацкая сечь — скрывался на дне яра в сизоватой туманной мгле, что исчезала только в солнечные дни. По склону яра, переплетаясь ветвями, стояли столетние дубы и бересты; казалось, будто они взялись за руки и, поддерживая друг друга, заглядывают с любопытством в ужасающею глубину яра. От большого яра расходились во все стороны десятки более мелких, а те, в свою очередь, делились на множество маленьких овражков. Лагерь с трех сторон защищали рвы, а с четвертой гайдамаки сделали лесные засеки и поставили дубовые рогатки и башню.