Страница 29 из 30
И она мечется на своем соломенном ложе. Шинель сбилась к ногам. Руки бессознательно расстегивают ворот рубашки, обнажают грудь… не грудь, а груди… Ей душно, она задыхается, хочет вскрикнуть — и просыпается.
Краска так и залила лицо, когда она взглянула себе на грудь — на открытую грудь.
— Фу, какой сон! (А на сердце так хорошо — трепетно, жарко, а признаться не хочется.) Вот был бы срам, если б кто взошел, — но я заперла дверь… Какой сон!
Не такие грезы сыплет старый сон на спящую голову того, который искромсал Европу на куски, как тыкву для каши, и варит эту кровавую кашу с человеческими телами десятки лет, — того, который повыгонял королей и королев из их дворцов и владений, для которого земля становится тесною. Вот он лежит, скукожившись, такой маленький, тихенький, словно ребенок. Постель проста и вся бела, как колыбель ребенка. На белых подушках рельефно оттеняется маленькое тело великого императора. Он лежит на левом боку, скорчившись, как спят дети. Круглая, гладко остриженная, точно точеная, голова положена на подушку так, что античный профиль горбоносого императора ясно обрисовывается на белом полотне. Глаза закрыты, как у мертвеца, — так спокойно все лицо спящего и высокий лоб его. Ноги согнуты и поджаты так высоко, что вся фигура императора представляет фигуру младенца в том положении, в котором каждый младенец находится в утробе матери. Странное дело, глубокая тайна природы: до могилы, до последнего и вечного сна своего, сонный человек бессознательно принимает то положение, в котором он в первые месяцы своей утробной жизни находился во чреве матери. Таким утробным младенцем кажется теперь и Наполеон на своем простом императорском ложе: обе руки — эти страшные, загребистые руки, захватившие короны и скипетры у десятка владетельных особ и перекраивающие шар земной, словно не по мерке сшитый кафтан, эти маленькие, пухленькие, беленькие ручки засунуты между поджатых колен, а из-под сбившейся простыни видны голые подошвы маленьких ног — ну, совершенно спящий ребенок, прикорнувший после игры в мяч!
И многое, многое грезится этой спящей голове, брошенной на белую подушку. Видится ему первое свидание с императором Александром в Тильзите, на середине Немана, в плавучем павильоне. Они рядом входят в павильон, нога в ногу… но дверь узка, разом не войти им: узка дверь для двоих, словно мир им узок, надо прижаться друг к другу — и они прижимаются: Наполеон прижимает к себе Александра; в обоих телах чувствуется дрожь — это сотрясение России и Франции. А король прусский, как пойманный школьник, ждет своей участи на берегу Немана — такой бледный, трепещущий; не терпится ему — он тянется вперед, в воду, лошадь его бредет по воде, вода хватает до стремени.
Спящая фигура еще более скукоживается на подушках, и ей гревится, что на всем земном шаре ей тесно, вдвоем нельзя оставаться — надо и его столкнуть того высокого, под которым так много земли; воды и людей. Мир должен принадлежать одному, подобно тому, как он создан одною высочайшею силою.
Но чей это голос раздается над спящею головою? «Ничтожество! ничтожество! ничтожество! — гремит голос невидимого существа. — Ты думаешь покорить весь мир? Зачем? Счастливее ли будет человек от этого? Да тебе-какое дело до его счастья, презренное ничтожество, червь, грызущий шар земной, словно орех! Для кого ты льешь кровь человеческую? Для Франции? О! Франции так же нужна эта кровь, как повешенному веревка! О! великий паразит вселенной! Нет ни одного человека во псей; этой вселенной, которого ты не бил бы ниже, недостойнее и презреннее… Ты презреннее мусорщика, который собирает для дела- последние отброски. Ты презреннее этих самых отбросков, потому что они идут в дело, а ты всякое дело разрушаешь; Ты презреннее крысы, которая очищает землю от вредной падали и гнили. Ты- презреннее блоххг, которая тебя кусает, ибо она высасывает из тебя подкожную негодную кровь. Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Придумал ли твой чумный мозг что-нибудь полезное, созидающее… Нет- эта чумная голова выдумывала только все разрушающее… Ты бесполезнее для мира подошвы твоего сапога, ничтожнее последнего шва в твоих кальсонах, малоценнее твоей слюны, твоих экскрементов, которые удобряют землю… Если хочешь принести пользу земле — умри! Кроме личного удобрения, ты ничего не можешь дать миру! О, величайший земной паразит!»
— Брысь! брысь! — бормочет Наполеон, беспокойно ворочаясь на подушках. — Вйбросьте эту кошку. Это она, мадам Сталь… негодная!
— Что угодно вашему величеству? — говорит, входя к Наполеону, Талейран.
Он уже встал и работал в соседней комнате, округляя статьи тильзитского договора и почерком своего карандаша, словно паутиной, опутывая и спутывая всю Европу.
— А… это вы! — отвечал Наполеон, протирая заспанные глаза. — Меня во сне мучила своим мяуканьем эта кошка в синих чулках — мадам Сталь.
— О, ваше величество! у ней не все в порядке, оттого она и злится.
— Правда, правда, у ней не в порядке ни там ни тут (Наполеон показал на голову.). А желал бы я знать, какие сны видит мой новый друг, император Александр.
— Почему, ваше величество, это так интересует вас? Разве и у него есть своя кошка?
— Без сомнения. У кого же нет своей кошки! Вот Александрову-то кошку я и желал бы узнать, чтоб подослать ей мышонка. А что это у вас в руках?
— Тенета для Европы, ваше величество, — отвечал тот.
— А! — улыбнулся Наполеон, с полуслова поняв хитрого министра. — Посмотрим, прочны ли.
Уже утро заглядывает в тот маленький двухэтажный домик, в котором остановился русский император в Тидьзите; за окном уже начинают чирикать воробьи, проголодавшиеся за ночь, а в уютной свальной русского императора еще не помята постель. Старый сон и не заглядывал сюда, как ни звал его истомленный своими думами и сомнениями всемогущий повелитель великой державы. Все повинуется мановению державной руки, в которой, как в руке Божией, и сердце, и благооостояние, и жизнь миллионов: подданных; все преклоняются яеред этой красивой, Аполлоновой, как назвал ее Наполеон, русой, с небольшой лысинкой головой, — не повинуется и не преклоняется один упрямый старикашка, который толкается но грязвым и жалким лачугам, самовластно входит и в царские дворцы, где его принимают с распростертыми объятиями, который, когда захочет, и великого Наполеона повергает в то младенчески-утробное положение, в маком застал его этим утром Талейран, — не повинуется этот капризный старикашка русскому императору, не идет на его зав, не заглядывает в его приветливую опочивальню…
— Из лоскутьев польского кунтуша, снятого с плеч прусского короля, образуется герцогство Варшавское… Бедный Фриц! бедненькая Луиза!.. Я приобретаю Белостокскую область — новый лоскут к моей обширной порфире… А новые короли — Иосиф, король Неаполя, Людовик, король Голландии, Иероним, король Вестфалии, — это братцы его, братцы триипостасного бога войны — нет, четыреипостасного! Наполеон разменял себя на мелочь — на трех королей, а сам остался таким же, как и был неразмененным червонцем-императором… Необыкновенный человек! «Мы, говорит, разделим владычество над миром — вам восток, мне запад… Когда ваши подданные будут ложиться спать, мои будут вставать, а когда мы будем спать под сенью ночи, вы будете бодрствовать под солнцем… Мы разрежем земной шар надвое, как лимон». Неужели это перст Божий!..
Так говорил сам с собой император Александр, ходя в одном белье по своей спальной и напрасно призывая сон. Последние дни сильно истомили государя. Военные неудачи последней кампании, обнаружившаяся неспособность полководца, потеря лучшей части армии, обнаружение целой системы злоупотреблений по продовольствию войска, неслыханное воровство во всех частях, и, наконец, это роковое свидание с человеком, который сказал ему, что «если я стану на один полюс земли, а ваше величество не станете на другой, то я опрокину землю», — с человеком, который иногда казался ему удавом, готовым проглотить его как кролика, — все это разбило нервы императора до такой степени, что он лишился сна и все думал, думал, думал…