Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 145

Подумалось: когда же ты в последний раз вот так — спокойно, отрешенно — взирал на звезды? Думал, думал, но так и не смог вспомнить. Что ж, жизнь у всех нас почти одинакова: работа, жилище, дневные улицы с толпами людей, ночные фонари, электрический свет в квартире. Даже в поле и то, помнится, чаще всего как бывает: маршруты, усталость, скорей бы к костру, к горячему чаю, а потом — в палатку, в спальный мешок. Дело понятное. Но там-то хоть выпадают ночевки под открытым небом, нечасто, но выпадают. А вот в городах… И тут вдруг мелькнула мысль, этакое маленькое неожиданное открытие: в городах-то ведь днем нет горизонта, а ночью — неба. То есть нету как раз того, чего, казалось бы, невозможно не видеть, коль уж ты родился на земле человеком. И вообще нет уже многого, чем она, земля, щедро оделяла всегда и — всякого… «Утром на горы свой взор устреми, а под вечер — на воды…» Многие ли в нынешних городах могут позволить себе такое?

Несчастный философ Луций Сенека, на свою беду пытавшийся научить хоть чему-нибудь разумному монстра Нерона, как-то написал: «Если б на земле было только одно место, откуда можно наблюдать звезды, к нему непрерывно со всех концов стекались бы люди». И стекались бы. Если б действительно было всего одно такое место. А так — звезды-то в принципе доступны любому и в любое время. Значит — можно и не рваться, не спешить, поскольку всегда успеется, а пока что займемся более неотложным — одних домашних дел вон сколько накопилось. Телевизор опять же. Гости. Дети. И завтра рано вставать. Да, звезды подождут.

Конечно, сегодня нам не надо определять начало сева по положению на небе Сириуса. И караванные пути, пастушьи тропы через пустыню, через степи не надо прокладывать по светилам. Смотреть на них — стало уделом специалистов… И все же, будь моя воля, я вменил бы в обязанность каждому человеку хоть раз в месяц проводить ночь наедине со звездным небом.

«Две вещи наполняют мой дух вечно живым и все большим благоговением — звездное небо надо мной и нравственный закон во мне». Это Кант. Старина Иммануил Кант…

«Закинь кверху голову — над тобой бездна. Разве это не страшно?»— однажды в то памятное лето сказал старик Бруевич. Я, конечно, не понял его тогда — слишком молод я был. Молод и глуп…

Впрочем, сохраняется в памяти одна ночь, но то было тоже давно.

Госпиталь наш располагался в Самарканде, в части города, именуемой Багишамал. Ветровые сады — вот что означает это по-русски. Красивое название. Прекрасна была и действительность — многие койки с выздоравливающими стояли в пригоспитальном саду, под деревьями, на которых дозревали абрикосы. Жужжанье пчел. Цветочные, фруктовые запахи. Скрипучий, очень мирный, домашний крик ишака за глинобитной стеной. В безмятежной голубизне — пухлые белые облака, из которых ты знаешь, не вывалится вдруг черное распятие фашистского самолета. Черноволосые шустрые дети, коричневые не от копоти пожарищ, а от доброго южного солнца, приносили нам дыни. Захаживали степенные аксакалы, расспрашивали о фронтовых делах, выпытывали, не доводилось ли нам случайно встретить где-нибудь на военных дорогах их сыновей, родственников, просто знакомых. Дедуси пытались угощать нас местным жевательным табаком, дарили ножи, тюбетейки, табакерки, сделанные из маленьких сушеных дынь. «Гитлер», — говорили они и с отвращением сплевывали в сторону.

Иногда, бывало, подумаешь, и, честное слово, горло перехватывает от мысли, сколь огромна и солнечна наша страна, сколь великое множество за твоей спиной работящего люда, денно и нощно делающих порох и танки, выращивающих хлопок и хлеб, и как много этих ребятишек, черненьких, рыженьких, беленьких, которые, к счастью, никогда не увидят ни одного гитлеровского солдата…





Ко мне особенно привязался один старичок узбек. Он работал у нас же, в госпитале. С утра до самой ночи он ездил туда-сюда на безотказном своем ишачке, запряженном в несоразмерно огромную арбу, привозил дрова, продукты, воду, что-то куда-то увозил и вскоре появлялся вновь. В свободные минуты, которых у него случалось не так уж много, он спешил ко мне. «Эй, капитан, батя идет!»— весело кричали мне раненые. Может быть, я действительно напоминал ему где-то воюющего сына. А что, у нас, у даурских казаков, этой азиатчинки всегда хватало. Наши отдаленные монгольские прабабки упрямо давали о себе знать то в очертаниях скул, то в разрезе глаз, то в жесткой черноте волос.

Когда я был уже ходячим, Наркул-ата — так звали моего старика — повез меня на ишачке в свой кишлак, расположенный под самым боком города. Помню, дома он угощал меня пловом, сетуя, что рис не тот, что плоха баранина и мало ее, но делать нечего — время трудное, война… Потом он, мешая узбекский с русским, и горестно закрывая глаза, долго о чем-то рассказывал скорбным голосом. Качал бородой, языком цокал. То и дело поминал имя Тимура. Мало-помалу я уразумел, о чем толковал старик. Перед самой войной ученые раскопали могилу Тимура. Вскрыли каменный его саркофаг. Потревожили древний прах, а делать этого никак было нельзя — дух страшного воителя вырвался в мир, и началась война…

Странные случаются совпадения, размышлял я ночью, лежа на кошме. Но мыслями о войне, делами войны я был занят достаточно долго и наяву, и во сне, поэтому хоть сейчас, в эти краткие дни вдали от нее, хотелось думать о чем-то другом. Самарканд был городом вояки Тимура, это так, однако не только его, но и астронома Улугбека. Величественные сооружения в этом городе хранили память о Тимуре. Звездное небо над городом хранило память об Улугбеке — и этот памятник был неизмеримо более высок и вечен…

Я помню, как перевалило за полночь. Вспоминаю, как близился рассвет и как я тогда в первый раз мысленно, но с ясностью необыкновенной увидел вдруг терминатор — границу раздела дня и ночи на земном глобусе. Вот он, миновав мое Забайкалье, Байкал, бесшумно несется по выпуклости Восточного полушария планеты, скользит по ворсу лесов, по глади равнин, по едва различимым зазубринкам гор. С востока на запад. С востока на запад. Тесня тьму. Изгоняя ночь… Небо вдруг показалось особенно черным, как это бывает перед рассветом. Но мало того — оно было бархатно-черным, и это уже по-южному, ибо у нас так не бывает. Большая Медведица стояла справа от Полярной и совершенно вертикально — ручкой ковша вниз. На юге, непривычно высоко, почти упираясь в зенит, стоял перетянутый косым трехзвездным поясом красавец Орион. Недалеко от него сияло нечто крупное, этакая бриллиантовая брошь — Юпитер, вероятно. На востоке, над светлеющей зоной восхода, довольно высоко, ярчайшей каплей золота красовалась Венера, эта неоспоримо первая дама небосвода. Вдохновенный художник, сотворивший эту грандиозную картину, не был бы самим собой, если бы не внес сюда маленький завершающий штрих. И он это сделал — гениально, одним мимолетным касанием кисти: вблизи Венеры вызывающе мрачный среди рассветно зеленеющего небосклона лежал на спине тончайший месяц тускло-багрового цвета… Я не знаю, как понять и выразить вечность, но если это страна, то вот это вот и было ее ландшафтом. Звездное небо. Прохладный предутренний мир. Ни свет, ни тень. Нейтральность. И тишина, которую нарушает только одно — бесконечное теченье мыслей… Да, приобщение к вечности, сказал бы я, если б обнаженная правда войны не лишила в моих глазах смерть всей ее торжественной тайны…

Memento mori — помни о смерти. Давнее латинское изречение. Некое подобие костлявого перста, поднятого назидательно-предостерегающе. Конечно, помнить о смерти надо — это хотя бы на время очищает душу, мысли от мелкого, суетного, преходящего. И…

Да простит меня великий дух Александра Сергеевича, но сколько раз я перечитывал эти строки, и, однако, смысл их оставался для меня непостижимым. Что делать, «бессмертья залог» мне всегда виделся там, в вышине, — в грандиозном, уходящем за пределы понимания размахе ночного «в алмазах» неба. «Помните о вечности!»— так я прочитывал надмирное трепетанье звездной морзянки, и эта «радиограмма» представлялась мне той необходимой второй половиной, которая вместе с memento mori образует диалектическое единство противоположностей. Поэтому мысль о них, двух этих противоположностях, невольно отделяла для меня от тех четырех пушкинских строк две следующие за ними: