Страница 141 из 145
Он оборвал себя и как-то слепо, машинально шагнул к двери, однако сразу же спохватился и поспешно сделал движение назад.
— Извини, Валентин, я все о себе да о себе… Тебе сейчас очень трудно, понимаю. Потерять отца… и в такой момент… В управлении мне сказали… Так что прими соболезнование, Валентин… от всего сердца…
Дальнейшее было расколото на какие-то куски. Запомнилось лицо Кнорозова, застывшее, с округлившимися глазами. Запомнился сосед, каким-то образом проснувшийся и полусидевший на своей койке в очень нелепой позе, с нелепо вытянутой рукой. И еще — окно, почему-то переместившееся на потолок и выходящее прямо в ослепительно голубое небо с белейшими клочками облаков. И среди всего этого был какой-то миг, когда он сам стоял, кажется, на неудержимо заваливающемся полу и бессвязно что-то выкрикивал — что-то вроде того: «Что? Как? Как вы сказали?» Но ручаться за это он не мог, потому что дальше все обрывалось в темноту…
К себе, на заброшенный прииск Нюрундукан, они вернулись уже под арктическим светом круглой луны. Природа в этот час словно бы задалась целью показать, какую живопись можно размахнуть на основе всего лишь трех цветов — белого, черного и голубого. Голубовато-черное небо и белая луна. Черно-голубая тайга и белый снег. А между ними — не выразимые никакими словами переходы. «Сплошной пейзаж Рериха», — вспомнил Валентин слова Романа, сказанные им о Памире, а вспомнив — подумал, что сам он вот эту лунную ночь в тайге по цвету и лаконичности уподобил бы северным пейзажам Кента.
Псы, еще издали зачуяв их приближение, подняли лай. Прислушиваясь к нему, Валентин вдруг подумал: «Какой же, к чертям, лай — это же прямо слова какие-то, фразы!» Особенная ли выразительность тишины была тому причиной или же вообще все колдовское и необъятное лунно-снежное сияние, при котором «и невозможное возможно», но псы и в самом деле не лаяли, а издали добродушно выговаривали понятное без всякого перевода: «И чего вы где-то шляетесь, чудаки, когда здесь так изумительно хорошо, уютно, и светятся окна, и дым валит из трубы, и из дверей доносятся вкуснейшие в мире запахи!»
Нюрундукан был оставлен вскоре после войны — иссякло золото. Остались дома, очень пригодившиеся, когда нынче ранней осенью понадобилось организовать здесь базу разведочного участка. Больших трудов это не стоило — из пяти сохранившихся изб подремонтировали две, наиболее исправные, и база была готова. В одной избе разместился Валентин с рабочими-горняками, а во второй устроили склад, при котором по-семейному домовито зажили взрывник и его жена, исполнявшая обязанности кладовщицы и поварихи.
На Нюрундукан Валентин попросился сразу же после больницы, где пролежал до середины сентября. Он должен был выписаться значительно раньше, но случился Олег Григорьевич Кнорозов, неосторожно сообщивший Валентину то, что в тот момент от него тщательно скрывали. Не помня себя, он тогда рванулся, вскочил с койки, и результатом стала уже повторная травма головы и что-то там еще, даже медикам не до конца понятное. После того Валентин захандрил, замкнулся, ушел в себя. Приходившие проведать его из экспедиции уходили очень скоро, обескураженно пожимая плечами. Все их попытки как-то разговорить, подбодрить Валентина тут же и никли, наткнувшись на равнодушное молчанье и пустой взгляд. В экспедиции начинали поговаривать о том, что парень, мол, «повредился головой». Искренне сочувствовали. Оживлялся Валентин только при появлении Катюши, а она неприметно стала приходить не просто часто, но, можно сказать, зачастила. Это тоже было отмечено в экспедиции, и делались разные предположения.
Уже незадолго до его выписки пришел Гомбоич, до этого уже наведывавшийся пару раз. Он был серьезен, весь сосредоточен на какой-то мысли, с собой не принес ничего, что принято носить лежащим в больнице. Присел возле койки, молчал, вздыхая и поглядывая за окно, потом позвал на улицу. Вышли. В дальнем углу больничного двора лежали приготовленные для зимы чурки дров — на них и расположились. Место оказалось уютным, прикрытым от ветра, да и день выдался по-особенному тихим, почти жарким, какие иногда вдруг случаются среди северной осени. Гомбоич повел было речь издали, но — бесхитростная душа — сбился, замялся и, видимо, махнув внутренне рукой, напрямик спросил, насколько правда то, о чем уже не первый день шушукаются экспедиционные женщины.
— Может быть, — рассеянно и не сразу отозвался Валентин.
— Из жалости, а? — удрученно поглядел Гомбоич и, не дождавшись ответа, спросил снова — Или доказать себе хочешь?
Поскольку Валентин и тут молчал, он заговорил сам, негромко, сдержанно и с затаенной горечью:
— Я не потому, что ты — инженер, а она совсем без образования и всякие разные слухи про нее… Ты знаешь, я знаю: у нас все равны. Очень хорошо. Но раз все равны, значит, в семье тоже надо так, чтоб он и она были равны, а? Вот моя семья. Я — простой механик, совсем не инженер, нет, просто практик, да. Жена у меня в конторе, но, сам знаешь, должность совсем маленькая. Так. Работа у нас разная, зато люди мы одинаковые с ней, понимаешь? Одинаковые книги читаем, одинаковое кино смотрим и понимаем их одинаково. Хорошо? Хорошо. Так и надо жить, я считаю. Теперь, как будет у тебя, если женишься на своей поварихе? У тебя научные книги, работа инженерская, дела там и там. Потом друзья пришли к тебе, у вас свой разговор — ей совсем не понять. Кем она является около тебя? Та же самая повариха. Ей не обидно будет, а?.. Несчастные люди будете. Оба. Она даже больше, поверь мне…
Валентин смотрел на него и думал, что есть вещи, которые не выскажешь. И не потому, что неудобно, стыдно или еще почему. Нет. Они просты, но их не передать словами.
Та ночь в горах — ну, что может знать о ней славный и справедливый мужик Гомбоич? Она была непередаваемо тиха, холодна и бесконечна, та ночь. Ася, по-прежнему в беспамятстве, лежала на двух расстеленных рюкзаках (все хоть не на голом камне), а они с Катюшей тесно прижимались к ней с обеих сторон, стараясь хоть как-то, хоть чуточку согревать ее.
«Пить», — еле слышно молила Ася.
Не понять где, но, по звуку, глубоко в какой-то щели монотонно, замедленно и невероятно громко среди всепланетной, можно сказать, тишины капала вода. В размеренных этих звуках мерещился некий острый блеск, отчего они превращались как бы в гвозди, вбиваемые в мозг — нескончаемо и безжалостно.
«Пить…»
Чего бы он не отдал в эту минуту за стакан воды! Моментами он всерьез начинал верить, что вода, поднесенная к губам Аси, может сотворить чудо — Ася вмиг станет живой-здоровой, словно и не случалось ничего. Но ни капли воды не было, а был звук воды, сделавшийся средством вкрадчивой, неотвязной пытки. А тут еще сознание своего бессилия помочь… А тут еще холод — холод ночного неба сверху; каменный, ископаемый холод снизу… И тут еще боль: Валентину казалось, что половина головы у него вздута чудовищным пузырем, внутри которого — огонь… Кто знает, возможно, он был тогда близок к помешательству. Но вдруг, в некий неосознанный им момент, он почувствовал, что наступает как бы прояснение — по крайности, головная боль уже не та, и внутри что-то отпускает, и становится легче дышать. Вслед за этим проступила Катюшина ладонь — легкая, она медленно, ласкающе скользила по его щеке, по ноющему виску, перебирала волосы, массировала объятый болью затылок. Некоторое время он лежал, весь отдавшись сладостному чувству уходящей боли. Потом вдруг (наверно, он был не вполне в себе в тот миг) его пронзило: да что ж это такое — рядом тут Ася, которая, неизвестно еще, выживет ли, а у них какие-то ласки, пошлятина, и он грубо, гадливо отшвырнул ее руку…
— Ты не слушаешь, что ли? — встревожился Гомбоич. — Тебе, может, худо, а?
Валентин чуть нахмурился и, продолжая глядеть все тем же отсутствующим взором, обронил:
— Я все об Андрюше думаю… Помните? Это сын ее… мальчик маленький…
Гомбоич настороженно кивнул.
— Один я теперь… У меня ведь, кроме бати, никого… — он умолк, погрузился в какие-то свои мысли.