Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 44



Под стеклом светилась счастьем и ожиданием с музейного вида линялой фотографии какая-то по-детдомовски стриженная еврейская девочка.

– Это я. Нье узнаете? – растроганно спросила с десятой попытки настигнувшая его и здесь Дора Соломоновна.

– А… Да, не сразу узнал, – честно признался Бенци и поспешил сказать что-нибудь приятное: – Понимаю, почему ваш супруг всегда хотел видеть ваше лицо во время работы.

– Ви думаете, это он хотьел? Мужчьины вьедь такьие ххассеянные. Твоххчьеские мужчьины. Я сама ее сюда положьила. Послье его смьеххти. А то бы он так и нье догадался, он же вьитал в облаках…

Только тут до Бенци дошло, что в музее-квартире Мейлеха Терлецкого нет ни единого следа его прежней семьи. На стене висела лишь одна большая фотография – явно современная, цветная: Мейлех Срульевич и Дора Соломоновна в день «бххакосочетания», больше похожего на золотую свадьбу. Этакие умиротворенные старосоветские дачники, дружная парочка – Абрам да Сарочка…

– Похха обьедать. – Дора Соломоновна внезапно превратилась в радушную хозяйку. Бенци отказаться не посмел.

Кухонька умирала – обои свисали целыми лоскутами. 

– На табуххьет нье садьитесь, – хлопотала заботливая хозяйка, – а то может ххадикульит ххазыгххаться, Миля нье мог сидьеть бьез спьинки… ой, ньет, стул от стьенки нье надо отодвьигать, у ньего ножки нье хватает… ньет-ньет, нье бойтесь, если его нье тххогать, он пххочно стоит.

К столу, покрытому превратившейся в тряпицу на всех четырех углах клетчатой клеенкой, притрагиваться без серьезной причины тоже не стоило, это же можно было сказать и о тарелках: и на столе, и в подвесной сушилке из почерневшей алюминиевой проволоки все как одна они были надтреснуты и надколоты, причем и среди тарелок, и среди чашек, казалось, не было двух одинаковых. Последние сближало между собой только то, что все они были с отбитыми ручками.

Суп был жидок (жидук, шутил когда-то Шимон, осваивая язык и юмор хозяев жизни) неправдоподобно – как будто вымыли кастрюлю и ополоски разлили по тарелкам. Ерцевская баланда – и та, пожалуй, была погуще. Только там огрызки «хряпы» хрустели на зубах, а здесь расползались после тридцатого кипячения. Бенци осторожно поинтересовался, какова пенсия у хранительницы музея-квартиры, затем, по привычке всех иностранцев, перевел в доллары – и слегка обомлел. Хотя привычен был, казалось, ко всякому. Не привык он, пожалуй, только к тому, чтобы к хранительнице памяти еврейского певца родной дальневосточной земли применять африканские стандарты.

Хранительница же, явно не замечая, что за субстанцию она бережно подносит в поблескивающей нержавеющей ложке ко рту с поблескивающими нержавеющими зубами, через свистящую одышку продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…

– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…



Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.

Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…

Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.

Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.

Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.

Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.

И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.

Повесть называлась «Сыновья».

– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…

Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.

Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…