Страница 24 из 44
И все-таки, по-видимому, он в чем-то недосластил. Если только подобное блюдо вообще можно сделать съедобным при помощи патоки.
И если только у Петрова действительно оставалась реальная возможность отступить, если он тоже не был невольником своей корпорации. Может быть, именно оттого, что Бенци удалось-таки расшевелить его совесть, а отступать все равно было некуда, Леха и взбесился:
– Да что вы понимаете в деньгах, вы их когда-нибудь видели?!. Вы когда-нибудь видели семьдесят миллионов долларов?!.
Тем не менее Бенци наверняка сохранил бы свою мудрую кротость, если бы Леха лихорадочным трением большого пальца о средний с указательным не изобразил некое циничное пересчитывание денег. Леха, по-видимому, бессознательно воспользовался классическим приемом скунса – выказать столь дурно пахнущую вульгарность, чтобы отбить у собеседника охоту продолжать общение с таким гадким существом. Бенци, однако, был не готов к подобному повороту и, вопреки рекомендации Талейрана, не справился с первым движением души – его передернуло:
– Считаете себя сливкой общества, а ведете себя как… как урка!
Леха побелел и рванул уже со всех тормозов, чтобы сделать продолжение разговора окончательно невозможным:
– Слушай, ты! Тебя не е… – не подмахивай!
Бенци не почувствовал ни тени оскорбленности, оскорбить его мог только тот, к кому он относился бы серьезно, то есть практически никто, однако он успел сообразить, что на кону стоит вся его работа в России – то есть вся сказка, на которой основывалось его влияние. Понимая, что еще мгновение – и ничего поправить будет уже нельзя, он поймал краешком взгляда коричневую мисочку с торфяным соусом и молниеносно выплеснул его Лехе прямо в сорвавшуюся с цепи физиономию.
Соус был острый, и Леха замычал как резаный глухонемой. Опрокинув стул, он заметался среди кроваво-гнойных драконов и питонов, отыскивая где-то тут обретавшийся кувшин с водой на узеньком столике со змеящимися ножками – коий он тут же и смел со всеми японскими бебехами. Сквозь перезванивавшуюся бисерную дверь выныривали и прятались перепуганные гейши, поседевший опростившийся Серега каменел с разинутым ртом, Фейнман тоже застыл в напористом стоп-кадре, напоминая голову вепря над охотничьим камином. Бенци наблюдал за картиной, стараясь сохранить полное самообладание: в борьбе за сказку хороши все исходы, кроме смешного.
Когда сострадательно щебетавшие гейши наконец промыли и многократно промакнули вице-президента Петрова и он сумел заплаканными красными глазами снова увидеть мир, Бенци уже протягивал ему сверкающий японский кинжал:
– На вашем месте я сделал бы харакири. Себе или мне.
Он был готов к любому исходу. Если бы Леха набросился на него с кинжалом, было бы даже интереснее. Но Леха смотрел изумленно и затравленно, а слезы все лились и лились из его рубиновых глаз на изгаженный смокинг.
Серега уверял, что Леха этого Шамиру так не спустит. Леха, однако, спустил.
Сам Серега, пометавшись, в конце концов сумел выйти на главу тогдашней госбезопасности, и тот выслал на выручку своего ординарца-полковника, когда группа захвата, захватив кандалы и колодки, уже выезжала брать гражданина Иванова в его собственном офисе. Посланник гэбэ встретил их в дверях и предъявил красную пайцзу от имени того, кому в недалеком будущем предстояло сделаться героем светлой сказки о гэбистском Савле, превратившемся в демократического Павла, чтобы, тоже не в таком уж далеком будущем, еще раз переродиться в героя страшной сказки о всемогущем агенте гэбухи в рядах неокрепшей российской демократии.
Слухи о японском инциденте были неотчетливы, и начальство Шамиру лишь слегка попеняло. Однако обращаться с ним начало заметно более тепло. Попросив тем не менее снизить уровень интимности в общении с российскими деловыми кругами.
Нельзя сказать, что Бенци с очень уж большим сожалением перестал принимать приглашения в русскую баню, хотя некоторый вкус к банным радостям он, как ни странно, таки приобрел. В облегченном, разумеется, варианте, «лайт», если выражаться на нью-рашен инглиш: дыша квасными ароматами, посидеть на нижней ступеньке полка, отдохнуть в простынной тоге у мраморного бассейна – в этом что-то было. Полегче на душе становилось на некоторое время. Почему-то. Даже владыки жизни, всегда готовые на укус ответить укусом, делались в бане как-то мягче. Душевнее. Погружались, стало быть, в какую-то сказку, ибо иного пути к душевности не существует. Душа человека – это и есть способность жить сказками.
И тем не менее, когда Бенци отказался от банных утех, его партнеры приняли это как-то подозрительно легко: видимо, чем-то он их все-таки сковывал. Опасением, может быть, что в глубине души он их все же осуждает. Хотя Бенци относился вполне снисходительно и к мрамору, и к малахиту, и к лоханям с шампанским, и к обнаженным нимфам: он прекрасно понимал, что низкопробная сказка о красоте и могуществе может быть вытеснена уж никак не обличениями, но лишь другой сказкой, более высокого разбора, однако дарящей более соблазнительные чары. Серьезное отношение к человеку – верный путь к человеконенавистничеству, и Бенцион Шамир не хотел заходить по этому пути слишком далеко, по крайней мере сознательно. Обнаженное женское тело, открытое равнодушным либо похотливым взорам, никогда его не возбуждало, вызывая лишь мучительное ощущение хрупкости и беззащитности всего земного, и, хотя он старался этого не показывать, остальные, по-видимому, все равно чувствовали исходящее от него memento mori.
Хотя, быть может, все было гораздо проще: в его присутствии были невозможны не только излишества в духе Калигулы и Нерона, но даже относительно скромная, «лайт», античность: плату гуриям приходилось вручать прямо в руки, не заставляя их подползать на четвереньках, не заставляя подпрыгивать, пытаясь ухватить стодолларовую купюру зубами: «Служи, служи!..»
Да что уж там – серьезные люди должны сами понимать, что они всех обременяют, и не дожидаться, пока другие дадут им это понять открыто.
Бенцион Шамир понимал, что воображаемый мир, в котором живет он, разрушителен для тех воображаемых миров, в которых живут остальные, а потому не только не удивлялся, когда его кто-то избегал, но скорее дивился, что его избегали не все. Более того, к нему тянулось не так уж мало народу. В том числе русские из русских, с отчетливым даже юдофобским шлейфом. Казалось даже, они давно искали случая признаться достойному представителю еврейского народа, что всегда любили и уважали евреев и что русским стоило бы поучиться у евреев и взаимовыручке, и любви к образованию, и предприимчивости, и еще пятому-десятому-сто восемнадцатому. И Бенци при каждом удобном случае заклинал: не надо нас любить, чтобы после не возненавидеть вдвойне. Ни один народ на свете не заслуживает любви, любить можно только сказку о народе, и каждый народ способен любить исключительно собственную сказку, а чужие лишь до тех пор, пока они не мешают восхищаться своей, ибо отказаться от своей сказки для всякого народа означало бы исчезнуть.
Этот набор Шамир употреблял с русскими из «отсталых». «Передовые» же, помимо стандартных уверений в любви и уважении к евреям, старались еще и как-нибудь обругать собственный народ – который, впрочем, заслуживал этого ничуть не меньше, чем все прочие народы, когда-либо колобродившие в подлунном мире. Чаще всего русскому народу ставилось в вину нежелание расстаться с позорным прошлым, а также совершенно иррациональное стремление к рабству, и Бенци оставалось лишь день за днем изображать вопиющего в пустыне: никакой народ никогда не стремился и не будет стремиться к рабству, все народы, пока они остаются народами, равно как и все люди, пока они остаются людьми, всегда стремятся и будут стремиться только к красоте и бессмертию, а рабство всегда возникало и будет возникать исключительно как непредвиденное побочное следствие – все народы и создает, и губит жажда красоты; по этой же причине ни один народ не сможет воспринять свое прошлое позорным – в его власти, самое большее, представлять прошлое трагическим заблуждением, в котором ужасное и отвратительное поразительным образом слиты с трогательным и восхитительным; по этой же причине никому никогда не удастся развенчать Сталина, изобразив его ничтожеством: превратить его возможно разве что в оперного злодея, коварного колдуна, ухитрившегося поставить себе на службу самые высокие человеческие стремления. Сделать Сталина героем страшной сказки очень даже можно, сделать его ничтожеством, правившим другими ничтожествами, нельзя. И не потому, что это было бы неправдой, правда волнует народы в самую последнюю очередь, но потому, что для народа это было бы гибелью: народ способен видеть себя в своем прошлом запутавшимся и несчастным, но никогда – жалким и трусливым. И от того, кто попытается навязать ему такой образ, он не примет никаких благ и уроков, не только сомнительных, но и бесспорных, если бы даже таковые могли существовать в человеческом мире, который всегда жил, живет и будет жить в сказках, предоставляющих полный простор ужасному, но ни единой пяди мелкому и постыдному.