Страница 12 из 44
Бенци скучно пожал плечами – мы-то, что ли, лучше?.. Да и какая разница – вонючие, не вонючие… Скользнула лишь безразличная мысль, что те штаны, которые прыгали на уткнувшемся лицом в снег скрюченном папе, тоже были стеганые, на вате.
– Давай, шевели ногами, – тащил его по дышащему теплом глиняному коридору Шимон. – Сейчас увидишь, что такое восточный базар – таких арбузов и в Варшаве не найдешь!
Арбузы… Дико вспомнить, каким праздником казалась в Билограе эта чепуха, красная вода… Вроде той, что журчала из вагонного туалета. А на хлеб и смотреть не хотели…
– У них и хлеба полно, лепешки пачками, сейчас сам увидишь – хватай и рви корочки. Урюки такие фраера, варежку раззявят…
Слушая Шимона, Бенци с едва заметным повышением градуса безнадежности понимал, насколько ему еще далеко до настоящего овладения русским языком.
Но вообще-то ему и это было все равно. С кем ему разговаривать?..
Однако базар неожиданно поразил его. Во-первых, давно забытым доброжелательным гомоном, а во-вторых – красками. Горы арбузов, зеленых, как ряска, пирамиды помидоров, алых, как кровь, подносы винограда, золотого, как мед, били по глазам, пробивали до души, будоражили скукоженные воспоминания. Подходи, не стеснайся, клади денги и кущай от дущи, смеясь золотыми зубами, зазывали чучмеки в расшитых ермолках, смотри, какой диня, можно пушка заряжать!
Дыня и впрямь была неправдоподобно громадная – в мелкую трещинку, как Папин саквояжик…
Нельзя сказать, что воспоминание причинило Бенци какую-то особенную боль, но почему-то впервые за много месяцев слезы сами собой покатились из глаз, словно кто-то где-то приоткрыл крантик.
– Ну, опять включил свою капельницу… – сдвинул смоляные брови под красной звездой Шимон. – Ты что, всю жизнь собираешься пронюнить? Погляди, сколько здесь народу без рук, без ног, без глаз – и ничего, никто не скулит!
Меж длинными столами, заваленными грудами неуместно праздничной чепухи, и впрямь в немалом количестве пробирались люди, чьи головы, шеи, руки, подвешенные на шее, ноги, несомые перед собой на костылях, были обмотаны несвежими, но все же почище берловских бинтами. Это те, кому повезло. А кому повезло меньше, тем и нести было нечего – разве что пустые рукава, приколотые к плечу, пустые штанины, пристегнутые к поясу, пустые глазницы, заткнутые комком завернутой в марлю ваты: война шла считанные месяцы, а тыловой базар был уже наводнен ее продукцией – кто-то, может, и из того самого стонущего поезда.
Однако никто и правда не думал скулить, все были оживлены, многие смеялись, обряженные в невиданную помесь затрепанных армейских штанов, гимнастерок и полосатых пижам (тоже еще не ассоциировавшихся с Треблинкой и Освенцимом). И под оболочкой споры шевельнулось что-то похожее на недоумение, даже на предчувствие, что он вот-вот поймет что-то очень важное. Но его отвлекло большое обваренное лицо, глядящее сквозь толпу розовыми полированными ямками вместо глаз. Лицо тоже не плакало, это Бенци хорошо рассмотрел и запомнил. Правда, ему и нечем было, и Бенци безнадежно ему позавидовал: теперь уже никто ничего с него не потребует, сиди себе до скончания жизни, и даже глаза закрывать уже не надо…
Несмотря на тесноту, на всеобщую поношенность, народ наградил слепца кружком пустоты, набросал в лежащую перед ним фуражку мятых советских денег, – и, казалось, никого не угнетала та очевидная мысль, что, может быть, ему самому скоро предстоит сидеть в таком же кружке с полированными ямками вместо глаз, а то и вовсе исчезнуть, чего почему-то никому не хочется, – ведь вся война еще, собственно, впереди. Да и будет ли теперь что-нибудь когда-нибудь, кроме войны?..
Может быть, русские потому такие бесстрашные, а чучмеки такие добродушные, что они у себя дома?.. А он, Бенци, теперь до конца своих дней обречен быть бездомным. Они часть какого-то могучего и бессмертного «мы», а он навеки одинокая пылинка… Бенциону Шамиру казалось, что он это чувствовал уже тогда.
В соседнем кружке лихо отшлепывал чечетку босыми пятками по глиняной пыли сверкающий белыми зубами и черными глазами развевающийся цыганенок, точно такой же, как в Билограе. Он радостно выкрикивал какую-то песенку: «Лейтенантик молодой…» Этот везде дома, потому что, на его счастье, никогда никакого дома и не пробовал.
Смотри, тандыр (или тандур?), привел Бенци в чувство Шимон, больновато ткнув его локтем в бок. Бенци очнулся и увидел нечеловечески огромный кувшин, до половины погруженный в пламя. Два жизнерадостных нацмена прямо здесь же раскатывали круглые лепешки из сырого теста, а потом, перегнувшись, пришлепывали их к внутренней стенке своего безумного сосуда. И специальной палкой с гвоздем добывали уже готовые, с прожженными дырочками, укладывая друг в дружку, словно шляпы в варшавском магазине.
– Щас я этих урюков пощипаю… – как бы между прочим обронил Шимон и снова больновато потыкал Бенци в бок своим острым локтем: – Смотри, щас будет козью ножку вертеть…
Шимон показал на красноармейца, уютно сидевшего на перевернутом ведре. Укутанной в серые бинты головой он напоминал курносенького младенца, вынесенного на мороз подышать свежим воздухом, но линялая военная форма, только без ремня и без сапог, замененных шлепанцами на босу ногу, тут же без остатка смывала это сходство. А пристегнутый к плечу пустой рукав заставлял окончательно забыть о нелепой ассоциации.
Никаких коз поблизости не просматривалось, перед раненым распростерлась только газета «Звезда Востока», придавленная стаканом крупного табака, цветом напоминавшего сухой укроп на канувшем в небытие подоконнике Берла.
– Махру толкает, – так же непонятно пояснил Шимон и снова больно потыкал локтем в бок: – Зырь, зырь!..
Ничего не понять. Но собравшаяся публика явно ждала какого-то номера, и он начался. Пришлепнув газету тапком, фокусник оторвал от нее на диво аккуратный квадрат, щепоткой просыпал по нему мохнатую табачную дорожку, осторожно поднес к губам, вдохновенным движением провел языком по краю и с каким-то неуловимым использованием колена свернул трубочку; затем забросил ее в рот, загнул уголком – и кто-то из поклонников уже тянул ему зажженную спичку.
Виртуоз блаженно затянулся, публика зааплодировала. Эта газетная трубочка, понял Бенци, и звалась козьей ножкой.
– Ему в госпитале, кто не курит, собирают допта-бак, а на выручку он берет на всю шоблу первача. Знаешь, зачем у галифе эти пузыри по бокам? В одну суешь одну бутылку, в другой – другую. Слышал песню: три танкиста выпили по триста, а водитель выпил восемьсот? Ты запоминай: пока все на него пялятся, и надо брать кассу. Учись, пока я жив!
Шимон полосатой молнией метнулся к «тандыру» и с лепешкой в руке молниеносно нырнул в… Но табачный торговец, почти не меняя своей уютной позы, чуть привстал с ведра, протянул ногу в тапке – и Шимон уже лежал лицом в глиняной пыли, а торговец стоял коленом на его тельняшке, завернув за спину полосатую руку с лепешкой. Бенци и через полвека казалось, что он и здесь продолжал мечтательно попыхивать своей газетной трубочкой.
Еще мгновение – и толпа сомкнулась вокруг них.
Может быть, нужно было броситься на эти спины, закричать, что это его брат, что он больше не будет?.. Кто знает, может, и сработало бы… Но Бенци в ту пору ощущал людей такой же неодушевленной стихией, как жара, ветер, пыль: не станешь ведь умолять солнце, чтобы оно не жгло, не станешь просить ветер и пыль, чтобы они не набивались под веки!..
Да и раздумывать было некогда – толпу уже расталкивала стихия еще более неумолимая – военный патруль с винтовками через плечо.
Покрытый глиняной пылью орлиный нос Шимона горел арбузной ссадиной, две струйки помидорной крови бежали из него по глиняным руслам на разодранную пыльную тельняшку; пилотки не было, в рассыпавшийся казацкий чуб пыль была втерта так, словно об него вытирали ноги. Бледный как мертвец, затравленно озираясь, Шимон клятвенно твердил срывающимся голосом: сука буду, не брал, глаз даю, не брал… Но конвой, как и положено стихиям, оставался глух и нем.