Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 56

– Стало-быть Маркова встретили огнем, – гово­рит кто-то.

Мимо нас карьером, с текинцами, проскакал Кор­нилов. За первой шрапнелью звонко и высоко рвется вторая, третья. Ясно: сейчас бой. Мы стоим недалеко от гребня в ожидании приказа. На лицах бродят какие-то особенные улыбки, спрашивающие о храбрости, опасности, смерти, и как всегда перед боем грудь на­полняется пружинящей приподнятостью каких-то неяс­ных и смятенных чувств. Кой-кто покуривает. К Нежен-цеву подскакал ординарец: корниловцам приказано уда­рить справа, слева атакуют партизаны, а в лоб пойдет генерал Марков.

Мы пошли редкой цепью по дымящейся рыхлой ве­сенней пашне; озимые зеленеют, но здесь они еще даже не окрасили своей зеленью черноту земли; на штыках поблескивает солнце, и от этой весны мы идем радост­ные и веселые, будто не в бой.

– бьются, повторяясь, чьи-то во мне оставшиеся строки; а вдали стучит пулемет и перекатывается не­ровная ружейная стрельба.

В шинели нараспашку, недалеко от меня, идет наш ротный командир, красивый князь Чичуа, следит за цепью, покрикивает: «не забегайте там, ровнее, госпо­да!». И топча зеленеющую пшеницу, цепь ровно насту­пает на село, охватываемое с трех сторон; влево и вправо люди уменьшаются, доходя до черненьких точек. Воробьиным свистом разрезая воздух, нас достигают уже редкие пули. Но вот пронеслось ура, по цепи про­катились крики: «бегут, бегут!» и у всех забила знако­мая, радостно-охотничья военная страсть.

Мы уже бежим на село с ружьями наперевес; вот оставленные, свежевырытые окопы, валяются их вин­товки, подсумки, брошенное пулеметное гнездо; мы перебегаем желтую навозную плотину, вбегаем на ок­раину села, но тут на сочном лугу возле ветрянки с недвижно замершими крыльями Неженцев приказывает остановиться. Он галопом бросил свою кобылу к незна­комой сельской улице, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без ша­пок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разно­образно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбуж­денная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел.

– Желающие на расправу! – кричит с седла Неженцев.

«Что такое?» – думаю я, – «неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может». Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я мол­ниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чув­ствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле.

Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей.

Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то ко­мандует и сухим треском прокатились выстрелы, меша­ясь с криками, стонами падающих друг на друга стран­ными, ломанными движениями людей; а расстреливаю­щие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя всё новые обоймы.

У мельницы наступила тишина; офицеры возвра­щаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. «Вот это и есть гражданская война», думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; «то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война». И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу.

Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: «Ну, если мы так будем, на нас все встанут»; лицо у него синее, словно сведено судорогой.

К нам подошли расстреливавшие, лица многих не­спокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: «ну, как вы после этого на нас смотрите?».

– Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? – кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергают­ся губы.

Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, всё село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам.

Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит чер­ный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, пол­буханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.



За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И всё-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы.

Вечереющее небо устало темнеет. С земли в про­пасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.

– Ты солдат, твою мать? – в темноте кричит офицерский голос.

– Солдат, да не стрелял я, невиновный я, – полуплачет другой.

Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте.

И опять тот же голос кричит пойманному маль­чишке:

– Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! – срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.

Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различи­мым лицом.

– Оставьте, бросьте… Он стреляет, осечка.

– Беги, счастье твое!

Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опро­метью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небри­тое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монголь­ские очертания всадников.

Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам всё равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу – киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юб­ки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные кар­тинки генералов отечественной войны.

Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок ка­ши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, вин­товками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.

В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани меж­ду сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит раз­будивший нас вольнопер Бендо.

За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единствен­ного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померан­цев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого по­пало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надру­гавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь ка­питан мстил кому-то; это он был во френче на пло­щади, у церкви.